— Не тот человек был Нестор Иваныч, о ком с посмешкой говорить можно, — с достоинством произнес Ковальчук, ветошью протирая нутро патронника.
— Ну, с батькой-то все ясно, — говорил Кондрашов, усаживаясь на пень, пару раз стукнувшись головой об жердевое перекрытие, выгибая спину по-кошачьи, чтоб впредь уберечь голову. — Но вот ты-то, Ковальчук, ты ж махровый москаль по роду, за что ж тебе от батьки такая милость была?
До ответа Ковальчук не снизошел. Запальчиво ответил Ванька Титов, ординарец пулеметчика и второй номер по пулеметному расчету:
— А за то, что никто так с тачанкой управляться не умел, когда артиллерийский обстрел поперек наступлению.
— Точно, — подтвердил Ковальчук, — никто. Как только первый ба-бах, Нестор орет: «Коваль, на передок!» Я тогда «максима» по боку и за вожжи.
— «Максим»-то, поди, английского производства. Батька, рассказывали, английские френчи обожал?
— И то брехня, и другое. А «максимы» у батьки все были нашенского, «соколовского» изготовления, четырехпудовые и на колесах. А про френчи, так милей жупана для батьки ничего не было, если не по форме. А когда по форме — что тебе Наполеон. Сам товарищ Фрунзе, когда вручал батьке золотое оружие, виду его позавидовал.
— И что же он против советской власти?..
— А еще бы! Подставили батьку, чтоб полег в первых рядах и удар на себя принял, и чтоб не было больше никаких батьков в Красной Армии. Для Красной Армии, может, оно и правильно, только Нестор Иванович хотел быть сам по себе, еще и по крестьянскому вопросу имел расхождения. Большевики — они что? Они за мировую революцию. А за чей счет? За мужиковский, ясное дело.
— Ну а ты?..
Ковальчук отмахнулся досадливо:
— Чё я? Предал я батьку. Как он по новой против Советов попер, я деру… Против силы не попрешь.
— Против силы или против правды? — допытывался Кондрашов.
Ковальчук протер руки тряпкой, воды испил из кружки, услужливо поданной Титовым, губы отер этой же тряпкой.
— И за батьку, и за правду… Я, командир, четыре года канал копал. Мне сам Максим Горький руку жал за тройную норму.
— Врешь ведь! Где это ты мог Горького видеть? В Кремле, что ли?
— Врать обычаев не имеем, — отвечал Ковальчук спокойно. — А Горький мне на смотровой руку жал, когда он со всякими партийными цельной кодлой на канал приезжал смотреть наш трудовой… как его… ентузиазм.
Врет, твердо решил Кондрашов. Но стоп! Как он сказал?
— Слушай-ка, Ковальчук, ты сейчас что сказал-то, а? Похоже, проговорился ты, братец. «Против силы не попрешь», — говоришь. А я только что хотел тебе особое задание поручить. А если против нас сила встанет, значит, можешь «не попереть»?
Носасто-глазастая физиономия бывшего махновца надвинулась на Кондрашова. Шевеля толстыми губами, Ковальчук словно временно речью иссяк. Лампу головой заслонил — Кондрашов видел только нос с раздутыми ноздрями, — отшатнулся.
— Я в твоем отряде был? А не был я в твоем отряде. Хочешь знать, я вообще необязанный, потому как пупок подорвал на том самом канале, чтоб на свободе помереть, а не в бараке. Я к вам пристроился, когда вы через деревню мою шли, никто и не заметил, кроме Ваньки. За день до того у меня на задах чьи-то наши солдатики своих прикрывали. Первая же немецкая мина али снаряд, не понял, прямо в мой дом. Жене и снохе одной балкой головы вдрызь. Второй снаряд — по окопчику с солдатиками, троих на три стороны пораскидало. Пулемету хоть бы что, откинуло только. А немцы деревню обходом, наперехват пошли. Я тот их окопчик раскопал, как положено, земля мягкая, почти без глины. Там всех вместе пятерых похоронил. После цельный день сидел на бревнышках в обнимку с пулеметом, пока вы не появились. Больно шибко вы драпали, не успевал за вами с таким грузом, вот Ванька и подсобил, и теперь он мой второй номер, как положено. А про «не попрешь»? Так ты, командир, хрен с пальцем не путай, в гражданскую свои со своими разбирались, а тут немец, да еще, говорят, фашист. Про фашиста расскажешь мне, что за зверь такой, после того как заданьице твое исполню, хотя что б там комиссары ни говорили, батьку Нестора любил и любить буду, потому что он, может, и неправильно, но за народ был, а кто с ним был, то доказывать не надо, что за народ… Еще, хошь знать, я после батьки с Буденным в Польшу ходил на тачанке, за что благодарности имел, а вот за батьку да за язык свой проклятый — канал.
— Не знал… — только и нашелся, что сказать, Кондрашов.
— Так что говори свое задание.
— Тогда, значит, так. Придем мы скоро в одно место. Большого боя там вроде бы не ожидается, но пострелять придется. Так вот твоя задача — глазом опытным глянуть по приходу да точку для «козлика» твоего отыскать такую, чтоб вся окрестность была обстрелу доступна. Потому как всякие неожиданности могут быть, когда дело нехитрым кажется. Вывернется, откуда не жди, фриц — та-та-та… Вот тебе и потери, а людей у нас, сам знаешь, каждый в счет.
Ковальчук был явно разочарован «заданием». Покривился слегка, пробурчал.
— Нехитрое дело. Только этот мой «говорун», — похлопал по стволу пулемета, — он для фронтальных дел предназначен…
— Фронтов на нашу с тобой долю еще достанется, — отвечал Кондрашов, крепко сжимая кисть руки пулеметчика. — И прости, если что не так говорил. Командир я, как говорится, самоделашный. Настоящий, он бы за это время уже все бы про всех знал.
— Не плачься, нормальный ты командир, только… Только кое в чем я с тобой не согласен.
— Да ну? Говори, обсудим.
Ковальчук тщательно протер ладони ветошью, хитроватый взгляд кинул на командира, губы многозначительно пожевал.
— Ты свою речугу помнишь, самую первую, еще когда только в болота заперлись? Ну, это когда живых пересчитали и первое построение делали? Ты тогда все «за Родину!» да «за Сталина!», оно все правильно, только вот напоследок, дескать, хрен сдадимся, последнюю пулю себе. Это помнишь?
Кондрашов не без стыда припомнил свое первое выступление в роли командира. Больно по-геройски выступал. Больше от радости, что жив остался.
— Так я насчет «последней пули». Дурак придумал, а ты повторял. Как это последнюю себе, а не врагу? Неправильно! И последнюю врагу, одним меньше останется, или не так?
Замешкался Кондрашов с ответом.
— Ну, я ведь что имел в виду, что не сдадимся в плен…
— Стоп, то уж будет немец решать, пристрелить или в плен взять. Главное — одним меньше. А плен, это как посмотреть. Под Воронежом дело было, шел я на тачанке справа от батьки, снаряд — бах! кони мои кверх копытами, и я колесиком по ковылю. Взяли меня красные. Ну и что? На третий день убег и назад к батьке. Тогда он и взял меня на свою тачанку. А когда с Буденным от поляков драпали из-под Варшавы, опять же прихватили меня, и опять убег до красных. По-умному, с плена всегда утечь можно, а тогда как бы двух зайцев: и «последнюю» по назначению использовал, и сам по новой в строю…
— А если не удастся сбежать? Тогда что? — Кондрашов аж напрягся весь от ереси бывшего махновца.
— Что? Тогда сиди себе в плену да лови шанец. Плен — дело не позорное, если воевал до упору. А себя стрелять глупо. Фрицу подарок. Ему пулю сбережешь. А на войне и пуля всякая на счету.
Кондрашов непримиримо качал головой.
— Война нынче другая, неправильно рассуждаешь. После сведу тебя с капитаном Никитиным, он тебе лучше меня растолкует, какая теперь война пошла. Неправильно… При себе держи такие разговорчики. Настроение ты мне испортил, Ковальчук, вот что тебе скажу…
Заскрипела дощатая дверка с одной петлей посередине, объявился Валька Зотов.
— Николай Сергеевич, обыскались вас! Опять у нас тут… Короче, идем в штаб?
— Рассказывай, — приказал Кондрашов, когда отошли от пулеметной землянки.
— Ну уж нет, — замахал руками Зотов, — при всех разговор, чтоб не было шороху, что я вас сподтишка настраиваю. Капитан и так уже, на меня глядючи, губой дергается.
— С капитаном, значит… Ты имей в виду, что Никитин — самый ценный человек у нас, умно с ним вести себя надо, как Фурманов при Чапаеве.
— А то! — обиделся Зотов. — Я уж и так, и этак, так ведь уперся же… Понимаю, боевой… Но злющий!.. Кого хошь шлепнет, если не по-евонному…