Командиры здоровались с Кондрашовым крепкими рукопожатиями, каждый вкладывал в отжим пожелание удачи, и никакие ненужные при том слова не произносились. Старшина Зубов и лейтенант Карпенко слова еле сдерживали, но лицами сияли, как и мальчишки-«ежата», и «полицайчики» деревенские, кому недавно мужики морды били.
А вот Зотов с Никитиным… Мало того что явно сторонились друг друга, но и в глаза Кондрашову лишний раз глянуть избегали. Наверняка капитан обидел чем-нибудь политрука, капитану человека обидеть — забава, но когда каялся за обиду, делал это хорошо, и зла на него, как правило, не держали. Кондрашов знал: через час-другой помирятся…
Нет, не нашли они прошлым вечером перебежчика. На вопрос Кондрашова капитан только отмахнулся, дескать, Бог с ним, у деревенских, мол, правду сыскать, что у змеи ноги. Зотов вообще отмолчался, недобро косясь на капитана. Оба вместе с Зубовым занялись проверкой снаряжения отрядников. У каждого вещмешок за спиной. В мешок по углам камни закладываются, веревками перетягиваются, веревками же перехватывается горловина мешка таким образом, что получаются лямки. Некоторые на груди лямки стягивают бечевкой, чтоб руки были свободны для оружия. Важно так упаковать мешок, чтоб он при ходьбе по спине не колотил. Кто похитрей, тот в мешок под спину бересту подложил, а кто так и кусок фанеры раздобыл. Видел Кондрашов, как старшина перетряхивал мешок капитана Сумакова — он у него горбом торчал на спине, и пары километров не прошел бы, спину не натерев. Не один Сумаков подвергся процедуре перетряхивания. Особенно усердствовал старшина, заставляя иного бойца и попрыгать на месте, и пробежаться от сосны до сосны, чтоб сам убедился в негодной упаковке.
Когда все выстроились — партизанщина! Кто в чем, и к такому виду отряда теперь привыкать. В ватнике, а на голове пилотка — нелепо. Ушанки, что у деревенских навыпрашивали, ношеные-переношеные, некоторые с оторванным ухом… Только сапоги-«кирзухи»… Если на них смотреть, а что выше, не видеть — вроде бы и рота перед тобой. При форме, кроме Кондрашова, остались только Никитин, Карпенко и Зотов. Старшина и их уговаривал на «партизанщину», убеждал, что в гражданском сподручнее, — не уговорил.
Этой ночью охранение не выставлялось совсем — немцы ждут их у западных зимников, сами не сунутся. Кондрашов подумал, что, может, кой-кто из деревенских хоронится уже в ближайшей чащобе, чтобы раньше других попасть в опустевший лагерь — натаскали партизаны из деревни всякого барахла, в любом хозяйстве нелишнего. В командирских блиндажах и землянках, к примеру, в лампах керосин, а деревня уже давно живет при лучине. Дивная, искусная это вещь — лучина! И горит ровнехонько, и коптит в меру. Раньше только в сказках читал да в песнях… «Догорай, гори, моя лучина…»
Построились привычно уже, по четверо. Обходя строй с политруком, почувствовал Кондрашов странную тревогу, словно в построении было что-то неладно. Когда возвращался к голове колонны, понял, не с построением неладно, а с ним самим, самозваным командиром отряда. Так получилось, что в первых рядах все те, кто зимовал с ним в Тищевке, а заболотские в задних рядах. Тищевских и про тищевских так или иначе знал все: кто откуда родом, как к отряду прибился. А вот заболотские… Дай Бог, чтоб хоть по фамилиям вспомнить каждого. Ведь одно дело — зиму зимовать, другое — в бой идти, толком людей не зная. И не в том смысле, что без доверия, о доверии речи нет, кто хотел бы, нашел бы способ утечь… Те, кто дивизиями да армиями командует, у них должно быть совсем другое зрение на так называемую «живую силу», чисто количественное, и маневры они не с людьми осуществляют, а с боевыми подразделениями, а всякие личные чувства, они как бы без надобности, когда в голове одна стратегия.
А когда, как здесь, отрядик недовооруженный, он что дворовая команда с другой дворовой отношения выяснять идет, и про каждого вожаку все знать положено. То из опыта личной юности известно, он, Кондрашов, лет с тринадцати верховодил над шпаной дворовой — драчун из драчунов был. Ростом высок, руки длинные, мускулы что надо. На верховодство не напрашивался — выбирали. Отец не раз с притворным прищуром мать пытал: «В кого это сынок наш дылда такая, по родове что-то не припомню». «Ну, еще чего умного скажешь?» — ворчала мать. «Сказать не скажу, а думать не запретишь!» — «А если сковородкой по башке, думалка не усохнет?» — «Если сковородка, то конечно… Только ты скажи, сынок, кто это до твоего глаза дотянуться сумел, чтоб такой фингал пропечатать?»
Когда в комсомол вступил, остепенился.
В армии опять же в любом строю первый. И после училища… Подойдет какой-нибудь «крупношпальный», хлопнет по плечу: «Орел!» На тебе и первое продвижение. А кто еще вчера рядом в строю стоял, про тех и вспомнить некогда. Вот так, в неправильности прежней армейской службы, надо понимать, корень неправильности нынешнего командирства. Танкист Карпенко правильно сказал — взводный, и не выше…
И еще решительней определился: при первом же случае передать командирство капитану Никитину. Этот в душах солдатских принципиально копаться не станет, он их души за скобки вынесет, а в скобках оставит один только долг службы военной, и, возможно, такой отбор самый честный, когда лишнего и знать не надо, а лишь самое главное, а главным этим надо уметь правильно распорядиться. А души солдатские — то для политруков и самого младшего командного состава — как раз для комвзводов, от всяких стратегических мыслей свободных, но обязанных к мыслям о каждом солдате в отдельности, из чего тоже какое-то, войне необходимое, знание образуется.
Капитан меж тем, до того шагавший вдоль строя вместе с Кондрашовым, вдруг головой замотал сердито, к строю подошел, вытащил из второго ряда бойца, между прочим, именно из тех, кого Кондрашов знал только по фамилии, и давай отчитывать за то, что вещмешок у него на заднице болтается…
И в это время кто-то крикнул: «Нет, ты глянь-ка что!» По всему строю гомон. Кондрашов обернулся. К строю подходил пьяный Пахомов. Что это именно Пахомов, подручный старосты Корнеева, как знали все, а Кондрашов знал и другое, что это именно он, еще надо было приглядеться, потому что выбрит и от выбритости непривычно узколиц, над верхней губой тоненькая полоска черных усов, кудри пострижены как попало, но заглажены-зализаны на пробор, на роже типично барско-белогвардейское выражение, но это еще что! Шел Пахомов в шинели нараспашку, руки в карманах шинели, по причине изрядной хмельности, рук из карманов не вынимая, от сосен и сосенок отталкивался локтями и, лишь оказавшись шагах в пятнадцати от строя, волевым напрягом взял под контроль «двигалки» и что ими управляет, пять почти строевых шагов исполнил, как нарисовал.
Мгновенно строй партизанский дугой выгнулся — истинно диво! Во-первых, шинель на Пахомове не наша, не советская, а белогвардейская офицерская, хотя и без погон, а во-вторых и третьих — под распахнутой шинелью ничего, то есть белье нательное, чистенькое, блестит под солнышком, рубаха навыпуск, кальсоны у щиколоток вязочками перетянуты. Но полный «бзик» не в том. Босой пришел Пахомов! «Во пьянь!» — бормотнул кто-то рядом с Кондрашовым. И то! И земля холодна, а в деревне вообще местами ледок да грязь что лед. Ступни же у Пахомова белы, как у покойника, — в лес вошел, оттер грязь? Так, что ли?
Остановился Пахомов напротив капитана Никитина, покачивался, но потом, ноги босые расставил — прямехонек. У капитана улыбочка недобрая на лице, губы стончились, будто в судороге.
— Надо же! Мы тебя вчера обыскались, а нынче, гляжу, сам пришел. Хорошо…
Все так же расставив ноги, рук из шинели не вынув, заговорил Пахомов громко и голосом незнакомым:
— Ты, гнида комиссарская, ты за что Валентиныча убил? Скажешь, за что, или не будешь говорить?
Улыбка на лице капитана зловещая, рука медленно опустилась на кобуру, расстегивая…
— Сам пришел. Это хорошо! — цедил капитан сквозь зубы, вынимая револьвер.