Фёдор Фёдорович не представлял, что такое страдание. Умом он понимал и объяснял всё, что происходило вокруг, душа же при этом оставалась странно нечувствительной, немотствующей. Никакое конкретное дело, будь то охрана памятников старины, война против очевидного сановного произвола, поддержка молодого, попавшего в беду, дарования не могла всерьёз захватить его. Фёдор Фёдорович глубокомысленно кивал, поддакивал взволнованным собеседникам, но внутренне оставался холодным и спокойным. Более того, с искренним сожалением смотрел на кипящих негодованием, бичующих недостатки. Ну да, конечно, что-то можно исправить, можно добиться, чтобы слишком уж зарвавшегося чиновника перевели с повышением. Но за одной проблемой немедленно встанет другая, уже большего калибра, за ней — следующая и так — до упора, до стены, о которую вполне можно разбить лоб. Минуя связанную со всем этим нервотрёпку — гневные речи на собраниях, бесконечные телефонные перезванивания, объяснения, всевозможные письма в различные вышестоящие инстанции, на которые, как правило, никогда не бывало ответов, — лишь умственно погружаясь в беспокойную, с чередующимися периодами необоснованного оптимизма, усталости и уныния атмосферу «борьбы», Фёдор Фёдорович поверх живых говорящих голов — долетал до стены, смотрел вверх и убеждался: глухо! Чего попусту дёргаться, гнать волну? Безнадёжность, безверие рисовались Фёдору Фёдоровичу в образе огромной магнитной горы. Подобно ничтожному железному гвоздику, он болтался-маялся в силовом поле горы, не в силах ни оторваться, приобрести свободу, ни намертво прилепиться к горе, сделаться её частицей, чтобы уже не тратить время на рефлексию, пустые размышления.
Когда за ресторанными или пивными столиками, где в последние дни частенько сиживал Фёдор Фёдорович, речь заходила о народе, его самосознании, идеалах, корнях, он задумывался, чьи же, собственно, взгляды и мысли лично он выражает в своих сочинениях? Когда какой-нибудь внезапный, как правило, подвыпивший приятель звал его в деревню — пожить, пописать в чистой светлой избе, приобщиться, так сказать, к истокам народной жизни, Фёдор Фёдорович отказывался. Поздно. Он мог войти в чьи-то частные интересы, понимал умом, что держать скотину, получать на неё в достатке сенокосные угодья и комбикорма, возделывать по семейному подряду землю, продавать осенью государству или другим покупателям зерно и овощи, получать за это большие деньги, которые опять же тратить на расширение своего хозяйства — это хорошо, это на пользу всем. Однако, чтобы сделать это личным своим делом, посвятить борьбе за это ли, за что другое — жизнь, так вопрос для него не стоял. Фёдор Фёдорович вдруг понял, чьи взгляды, мысли, суждения выражает в своих писаниях. А вот их: пристрастившихся к достатку, к денежкам, присвоивших себе право считаться деятелями искусства и культуры. Глашатаев добра и нравственности, любящих поговорить о народности, но встающих навытяжку перед начальством, цепенеющих перед стеной, которую якобы не одолеть, а если и одолеть, то не при жизни нынешнего поколения. Фёдор Фёдорович подумал, не будь стены, её следовало бы выдумать. Стена снимает ответственность, давит в зародыше гражданственную мысль, отдаёт человека не какому-то там мифическому общему делу, народному заступничеству, высоким идеям, а… себе — живи, радуйся, наслаждайся и… ни за что не отвечай! Всё будет решено за тебя и без тебя. Ах, как сладко подчиниться! Тем более что послушание, бездумное повиновение рассматривается как наивысшая общественная добродетель. Что ухватишь — твоё, и ведь многое, многое можно ухватить. Всё, что основано на низменном, стоит крепко, и никто не знает: почему так крепко? Словами дела не поправить, это Фёдор Фёдорович знал наверняка. Да и указом, директивой не поправить. Дело поправится само собой, когда быть низменным станет невыгодно. Но до осознания этого обществу ещё далеко. «Сколько же нас, — подумал Фёдор Фёдорович, — пописывающих, снимающих фильмы, ставящих спектакли, рисующих картины, ваяющих монументы, фрондирующих, славословящих, немотствующих, краснобайствующих? Много. Отчего же нам не выражать… самих себя? И самим же не доказывать в критических статьях, что это и есть настоящее искусство? Выражающих же другое… придерживать, идеологически им не доверять. Чёрт возьми, должен же когда-нибудь пробить мой час, я же не самый бездарный! Понимаю, придётся встать в конец. Ладно, встанем. Ну, а там, в очереди… посмотрим!»