Вскоре мать — в очередной раз повысившись по службе — получила квартиру в центре. Они уехали из нового района. Феликс забыл про соседа, но недавно, разговаривая с Клячко и Сурковой, вспомнил. «О чём мы? — подумал Феликс. — Откуда мне знать его благо? Плевать он на меня хотел! Только… ведь выручил, когда мог. И как плевать, если я — тоже он? Просто он мне — как я ему. Я ему — ничего, значит, и он — ничего мне! Как же это мы разминулись?» Так Феликс пришёл к простой и, как ему казалось, справедливой мысли, что все люди — народ. Следовательно, всё хорошее в человеке — от народа, равно как и всё плохое — от него же. Но хорошее — стержень, вокруг которого народ набирается ума и сил. Следовательно, жизнь должна быть устроена так, чтобы люди неустанно побуждались к добродетели. Беда, когда нет стержня. Все ходят, как в тумане — тупеют, дичают. «Господи, какая-то утопия! — схватился за голову Феликс. — Необязательная, умозрительная болтовня! Чего я хочу от всех, когда сам… Когда в самом столько… И нет сил начать с себя!»
Он притих, перестал напирать на Клячко, с осуждением посматривать на Катю Суркову. Не было у него на это права.
После того как Наташа объявила Феликсу, что беременна, ему казалось, грех покрыл его, как короста. Странно, что до её беременности так не казалось. Наоборот, гоголем ходил. Короста прорастала не по дням, а по часам. Тело, ум, сердце, душа казались пронизанными грехом, как камень мраморными прожилками.
Феликс вспомнил, как однажды — он учился то ли в первом, то ли во втором классе — к ним в дом пожаловал бородатый дядька, назвавшийся журналистом из «Правды». Он писал статью о тогдашних молодых драматургах, хотел переговорить с отцом. Отец был в отъезде, о чём мать и сообщила дядьке. Тот извинился и ушёл. Борода у дядьки была чёрная, как у художника Белкина, лысый череп под люстрой глянцево светился. Какой-то он был потёртый, явно правдист не первой руки.
Наверное, отец тогда сочинял пьесу о супружеской жизни. Чем меньше поводов давала мать, тем он сильнее ревновал, усматривал в бесхитростном её поведении изощрённое коварство. Мать, похоже, не вполне понимала, что это с ним. Отец был молод, горяч. Мать ещё прислушивалась к нему, во всяком случае, что-то он для неё значил. Отцу не давал покоя некий Знаменский, секретарь горкома комсомола, с которым мать будто бы проводила слишком много времени. «А как иначе, Фёдор? — возражала она. — Он мой начальник, я готовлю ему все документы по школам, другим детским учреждениям». Отца этот довод не убеждал, он подвергал Знаменского изощрённейшему поношению, вытягивал физиономию, тряс на животе рубашку, так якобы этот Знаменский трепещет на ветру. Отец никогда не видел его, поэтому придирался к фамилии. «Знаменский-Краснознаменский», — злобно бубнил он. «Дурак ты, что ли, Фёдор, — укоризненно смотрела на него мать, — не знаешь человека и несёшь такую галиматью».