Надо было решать. Пока Мила не узнала. «Мила — паровоз, который тянет, — подумал Фёдор Фёдорович. — Мила — будущее. Света — прошлое, повторение того, что уже было, или ещё хуже — неприятности, скандал. Мила всё равно узнает. Второй развод мне не вытянуть». Это было странно: будущее было в летах, прошлое — юным. Но Фёдор Фёдорович особенно не переживал, так как знал: всё в мире давно сместилось. Он решил не звонить Свете как можно дольше. Если достанет сил, вообще не звонить.
…Ему виделись аншлаги, афиши с аршинными буквами его фамилии, дикие очереди в театральных кассах, статьи в газетах. То было опасное чувство. Прежде Фёдор Фёдорович давил на корню подобные мечтания. Стоило понадеяться, поверить в блистательные перспективы — и не сбывалось. Препятствовали обстоятельства. Но в последнее время Фёдор Фёдорович зачастую оказывался сильнее обстоятельств.
Вдруг звонили из редакции, говорили, необходим рассказ, что-то вылетело из номера, освободилось место, напечатают быстро, без изнурительной редакционной волокиты. У Фёдора Фёдоровича не было рассказа, но Мила отвечала — есть. «Увы, Федя, — вздыхала, положив трубку, — мы ещё не добились положения, когда можно надменно отказываться. Но мы добьёмся!» Фёдор Фёдорович писал рассказ через силу, можно сказать, вымучивал, злобно вырывал из машинки напечатанную страницу, не перечитывал, потому что чувствовал: не то! Но вот Мила перебеливала рассказ. Чистенький, без помарок, он уже не вызывал у Фёдора Фёдоровича прежнего отвращения. Каким бы плохим ни был рассказ, он всё же был лучше тех, что сочиняют другие. На этом Фёдор Фёдорович стоял твёрдо. Вот только долго не отпускала тоска, словно он ненароком совершил предательство. Но какое предательство? Кого? Чего? Тоска уходила, когда звонили из редакции, звали прочесть вёрстку. Её обычно читала Мила. «Не надо тебе суетиться, как пионеру, бежать по каждому звонку, — говорила она, — ты должен быть для них постоянно занят. „Что? Нет, не могу, улетаю в Рим…“ Они должны смотреть на тебя снизу вверх». Спустя некоторое время Фёдор Фёдорович читал в газете добрые слова о своём рассказе, рядом с его фамилией неназойливо упоминались то Бунин, то Пришвин или Куприн. Потом в исполнении артиста рассказ звучал по радио. Поставленный бархатный голос кругло катал слова, выдерживал паузы, трогательно стихал на отточиях… У Фёдора Фёдоровича иной раз слёзы появлялись на глазах. Неужели это он написал? Как-то незаметно Фёдор Фёдорович пришёл к выводу, что всё, что он пишет, — хорошо. Хорошо уже только потому, что это он пишет. Он бы и рад написать плохо, да не дано. Сомнения, недовольство собой оставили его. Отныне он бестрепетно садился за письменный стол.
Фёдор Фёдорович сочинял пьесу, где героем был старик, вспоминавший свою жизнь. Фёдор Фёдорович сделал старика бессмертным, иначе было не охватить исторический материал. Чего только не вспоминал старик! Фёдору Фёдоровичу нравились кавалерийские рейды в историю, где он что хотел, то и делал, проносился, как по вражеским тылам. «А вот так! — мстительно думал он. — Раз я такой, значит, развитие истории было направлено на то, чтобы я стал именно таким. Как же уважать такую историю? Чего стесняться?» Фёдор Фёдорович ещё подумал, что жизнь освободила его от ответственности за слово. Вернее, оставила за собой право решать: каким должно быть слово. Как скажут с трибуны, напишут в газете. Другие слова Фёдор Фёдорович может произносить на кухне. Здесь, в общем-то, ему тоже была предоставлена свобода. Странно, что от двух свобод рождалось сплошное уродство. Фёдор Фёдорович понимал это, и всё равно ему хотелось написать хорошую пьесу. Хотя единственную хорошую пьесу он мог написать только на тему… почему он не может написать хорошую пьесу. Фёдор Фёдорович ещё существовал одновременно в нескольких уровнях понимания. Но кое-чего уже добился: более от этого не страдал.