Феликс понимал, что зашёл в тупик. Ему был бесконечно ненавистен запах лимонада в водочном стакане, но чистая, назначенная себе жизнь отчего-то не получалась. Серёга Клячко смущал рассказами о котельной, намекал, что у Нины есть подружка — как раз дли Феликса — неплохо бы им объединиться. Катя Суркова, которую Феликс любил с седьмого класса, с которой подолгу стоял в подъездах, но отчего-то не целовался, смотрела на него с нескрываемой тоской, как на труса, маменькиного сынка. Феликс никак не мог объяснить ей, что он не трус, что если чего и боится, так это пойти по следам Клячко, пуще смерти боится впасть в убожество и пошлость. Да, ему ведом страх. Он просыпается по ночам — это страх оказаться ничтожеством, страх не столько даже потерять жизнь — убиться — сколько сплоховать в последний решающий момент, выказать себя безвольным, жалким, слабым. И уйти с осознанием этого, охваченным позорным животным ужасом. Вот тогда ему прямая дорога в ад. Но Сурковой было неинтересно слушать Феликса. Она не понимала, как всё это связано с ней? Феликс чувствовал, что душевная близость, существовавшая некогда между ними, уходит, как вода из дырявой кастрюли. Он не знал, что хуже: потерять Суркову вовсе или приобрести не понимающую?
Вероятно, всё было проще. Но излишняя простота зачастую оборачивается убожеством Как подолгу молчат Клячко и эта Нина! Феликс прошёл с ними весь Невский, и они не сказали друг другу ни слова.
Феликса не понимал лучший друг, не понимала любимая девушка. И книги более не вносили в душу успокоения, так как именно из-за книг душа была давно и безнадёжно раздвоена. Две мысли, две идеи, помимо умственного наслаждения, выносил Феликс из чтения: идею исполнения желаний и идею общего блага. Идея исполнения желаний тянула тяжело. Идея общего блага была иллюзорной, неуловимой, как воздух, во многом умозрительной. Переполненный мечтами о предстоящем — по велению свыше, не иначе! — исполнении желаний, Феликс выходил на улицу и не замечал людей. Он один был в мире. Мир принадлежал ему. Смутно и отвлечённо задумываясь о категориях общего блага, он как сквозь туман начинал различать прохожих, понятия не имевших, что мир принадлежит Феликсу. Мимо шли мрачные старики, старухи, женщины тащили сумки и авоськи с продуктами, злобно или благостно посматривали по сторонам пьяные, изредка мелькали сытые, праздные спекулянтские рыла, отнюдь не в мечтах, думается, исполняющие свои желания. Феликс вдруг испытывал к прохожим мимолётную любовь, похожую на жалость. Любовь-жалость была как игрушка, как зонтик — расправлялась и тут же опадала, поскольку была без корней, возникала из ничего, точнее из книг, и в ничего — в книги же? — уходила.
Феликсу, впрочем, быстро наскучила игра в исполнение желаний. Желания были безграничны. Мечтания отнюдь не способствовали их исполнению.
Его вдруг потянуло на исторические изыскания. Но первое же открытие озадачило: никогда, ни в какое время люди не жили счастливо. Феликс сам не заметил, как это произошло, каким образом умозрительная идея общего блага начала перевешивать фантазии, бесконечные мысли о себе. Чем серьёзнее задумывался он об этом мифическом благе, тем горестнее становилось жить. Быть может, это происходило оттого, что Феликс не вполне представлял, — как к нему подступить? Что необходимо свершить, чтобы все как один зажили счастливо? С чего начать? То вдруг вспыхивали какие-то жертвенные откровения, огненно преображали мир, то снова Феликс проваливался в кромешную тьму сомнений. Но и во тьме сомнений держался за внезапное убеждение: главное зло — есть апатия, равнодушие ко злу, то есть фактическое его принятие. Но если так, что тогда, как не равнодушие ко злу, его мечтания? Феликс устыдился себя, но теперь знал, как судить других.
Катя Суркова была не в счёт. У неё были голубые бесстыжие глаза, румяная скуластая мордаха и светлые, похожие на свежую стружку волосы. Феликс доподлинно не знал, равнодушна ли она ко злу, так как там, где они проводили время: в парках, на улицах, в подъездах, друг у друга в гостях, — зло, если и проявлялось, то в незначительных, бытовых формах. Даже хулиганы, и те почему-то их не беспокоили. Говорить же с Сурковой о всемирном зле, всепроникающую изменчивую сущность которого он и сам толком не мог распознать, Феликс полагал преждевременным.
Он говорил об этом с Клячко. Но Серёга откровенно скучал, глаза становились оловянными. Феликсу казалось, его друг едва сдерживает зевоту. Точно так же Серёга вёл себя на комсомольских собраниях, других формальных мероприятиях, где не требовалось ничего, кроме молчаливого, псевдоодобряющего присутствия. Но если там это было понятно, — Феликс и сам незамедлительно терял интерес ко всему, в чём чувствовал победительную фальшь, — то здесь подобного поведения друга понять не мог. «Заумно, слишком заумно, — сказал как-то Серёга Феликсу, — и потом, тебе-то что до этого? Кто ты такой? Что ты можешь?» Он смотрел на Феликса с таким искренним недоумением, что вдруг сделался ясен. «Серёга не равнодушен ко злу, — подумал Феликс, — просто ему неведом идеал общего блага. Он не знает, что нельзя жить только для себя, что мир должен быть другим».
Так Феликс пришёл к мысли, что не всех следует винить в несовершенстве мира. Беда не в тех, кому неведом идеал, кто не знает, что жизнь должна быть другой. Беда в тех, кому ведом, кто знает, но сознательно или в силу обстоятельств затоптал это в себе, цинично отрёкся.
Феликс прекрасно понимал: глупо судить о человеке по одной случайной фразе, по моментальному, быть может, выражению лица. Но каждый раз, когда он думал о тех, кто цинично отрёкся, почему-то вставал перед глазами отец. Однажды тот разговаривал по телефону. Феликс обувался возле вешалки. Телефон стоял на тумбочке. Над тумбочкой висело зеркало, поэтому Феликс видел лицо отца, хоть тот и стоял к нему спиной. Звонили, судя по всему, не издалека, наверно, из автомата возле дома. Феликс отчётливо слышал сбивающийся, возбуждённый голос в трубке. Отец держал трубку на изрядном расстоянии от уха, явно брезгуя. Внимательно посмотрев в зеркало, Феликс, помнится, изумился: какое у отца безжизненное, пустое лицо, как утомлённо-капризно кривятся губы. Ему стало жаль неведомого человека, пытавшегося поделиться с отцом неведомыми горестями. Видел бы он его гримасу! Потом отец спокойно произнёс: «Скажи ей, старичок, что наша жизнь слишком коротка и ничтожна, чтобы придавать такое значение измене». Вероятно, в контексте разговора фраза была уместной. Феликс обулся и ушёл. Однако обычная, в общем-то, фраза, тон, каким произнёс её отец, отчего-то остались в памяти. Феликс понятия не имел, кто там кому изменил и изменил ли вообще. Он знал другое, отец равнодушен к чужим страданиям.
Куда труднее Феликсу было разобраться с матерью, которая по самому роду своей деятельности — она работала в городском комитете партии — должна была стоять за справедливость. Она, безусловно, стояла. Ни разу Феликс не слышал от матери циничного высказывания. Случалось ей и осаживать отца, когда в критике окружающей действительности тот заходил слишком далеко. Мать раздражали обобщения. «Всё это мещанские сплетни, Фёдор. Давай конкретнее. Какие факты тебе известны?» Сомневалась она и в способности отца здраво рассуждать о международной политике, экономике, сельском хозяйстве, демографии. «Это смешно, Фёдор, ты не специалист, у тебя нет под рукой статистических данных. Зачем ты берёшься судить о чём не знаешь? Где наслушался таких глупостей?» Только когда отец заводил речь о делах литературных или театральных, — тут объявить его дилетантом было трудно, — матери приходилось слушать его не перебивая. «Хорошо, Фёдор, допустим, это действительно так. Но почему ты тогда воюешь дома на кухне? Отчего тебе не выступить у себя в организации на ближайшем собрании? Что? Почему как идиот? Ах вот как. В таком случае, сложившееся положение устраивает вашу братию, раз молчите. Вот-вот, все вы такие. Гремите перед жёнами на кухне, а как надо подняться на трибуну — в кусты!» — «Зарекался, зарекался же не говорить с тобой…» — хватался за голову отец. «Самое простое обливать всё грязью, искать виновных, — ставила точку мать, — бороться, отстаивать свою точку зрения труднее!»