Так что, несмотря на периодически возникавшие женские кухонные междоусобицы, в них не было, кажется, никакого переходящего на личности национального оттенка. Хотя, как я сейчас понимаю, было заметно, что мрачная чета Моисеевых (а вечно «разогретый» коротышка глава семьи все же иногда высовывался из дверей своей комнаты, как бы выказывая молчаливую моральную поддержку лающей усатой супруги), так вот, чета эта, пышущая злобой на маму, а заодно и на все наше семейство, похоже, сильно наступала на горло собственной песни, чтоб из этого горла не вырвался в качестве уже последнего и, стало быть, решающего довода в кухонном диспуте с моей мамой самый убедительный и традиционный аргумент на тему нашего противного этнического происхождения…
А не делали они этого последнего шага в жаркой дискуссии, как я теперь знаю, по одной простой причине: из подспудного страха, который навевал на них непонятный им образ моего молчаливого, никогда не появлявшегося на кухне и внешне сурового и закрытого для соседей папы, которого они, соседи, на всякий случай сторонились, считая его неким большим начальником, а, значит, влиятельным человеком и даже, как однажды проговорилась полуслепая старуха Карташова, скорее всего комиссаром… Такое впечатление от моего отца вызывал у соседей прежде всего его внешний вид. Одевался отец всегда строго, как чиновник: в полувоенный френч защитного цвета, застегнутый на все пуговицы, или в черный двубортный костюм обязательно с галстуком, невзирая на погоду (даже, помню, на пляже в Сухуми, куда он как-то приехал за нами с мамой в августе, он появился именно в таком костюме, в 30-градусную жару).
Но важнее всего, видимо, было то, о чем всегда помнили все наши соседи.
Дело в том, что отцу по должности (а работал он в системе Министерства путей сообщения, начальником отдела материально-технического снабжения, во время войны, например, отвечал за снабжение фронта боевой техникой и продовольствием) полагался домашний телефон для возможности оперативной связи с ним вышестоящего начальства, что было, конечно, большой редкостью в те скудные времена. Так вот, когда в конце 1946-го нам провели в комнату телефон, отец тут же вынес его в коридор, чтоб им могли пользоваться все жильцы. Это был, конечно, с его стороны весьма широкий жест и убедительный фактор в подтверждение мнения соседей о значимости папы для страны в глазах соседей, вызывавший пиетет и вместе с тем явную оторопь скрытных недоброжелателей нашей семьи, таких, в частности, как все та же сумрачная чета Моисеевых.
А у нас во дворе,
где я нечасто, но все же появлялся (мама, ясное дело, возражала, зная вполне хулиганские нравы того времени и нашего двора в частности), так как там после уроков играли мои друзья-одноклассники Вовка Орлов и Лешка Рогов.
Среди дворовой братии я был, пожалуй, единственным евреем (остальных, живущих в нашем доме, родители не пускали во двор ни под каким предлогом). Однако меня, чужака, как это ни странно, практически не донимали по национальному вопросу.
Нет, были, конечно, какие-то изначально слабые попытки вывести меня из себя и уколоть мое самолюбие такими, например, репликами, произносившимися, естественно, сильно картаво и с особенной распевной интонацией:
— Абга-ам, а ты ку-го-чку хо-чешь?
На что я отвечал:
— Хочу, конечно, а ты?
…И тому подобное.
Но пару раз, наталкиваясь на мою спокойную реакцию, тем более я никак не картавил и не говорил нараспев, постепенно отставали.
А проявлять какую-либо агрессию по отношению ко мне, в том числе и физическую, побаивались. Но боялись, конечно, не меня: я был довольно хилым пацаном и слыл явным «маменькиным сынком».
А опасались они моего защитника — соседа Шурика, сына той самой портнихи тёти Нюры, который по старшинству (я года на три был моложе его) взял меня под свое покровительство, сказав своим дворовым корешам (мама считала их всех хулиганами, что было вообще-то недалеко от истины), что, мол, «этого малого не трожьте, нормальный мой сосед».
Мама наставляла меня держаться от дворовой компании подальше, я и держался, но «крыша» со стороны Шурика давала мне во дворе некоторую дополнительную степень свободы и всерьез гарантировала от нежелательных цепляний извне.
В школе
Что касается школы № 254 Дзержинского района, то моральная обстановка в те годы в ней была, на мой взгляд, довольно здоровая, ни о каких разборках на межнациональной почве и даже намеках на них, а тем более попыток антисемитских проявлений лично я тогда знать не знал и даже вовсе не задумывался над этой проблемой. В нашем классе «А» во все годы учебы, как я теперь понимаю задним числом, была чуть ли не треть учеников-евреев. Причем я, например, даже не знал тогда, что они евреи, несмотря, казалось бы, на такие типичные их фамилии, как Рабинович, Спектор, Розенфельд, Берман, Шнейдер… И никому в голову не приходило акцентировать на этом обстоятельстве свое внимание, никаких нездоровых ассоциаций ни у кого, похоже, это не вызывало. Как и то, что были, помню, евреи и среди наших учителей. Например, суровая и громкая математичка Мария Абрамовна, полная черноволосая дама, с трудом носившая свое грузное тело с объемистой, вот-вот грозившей вывалиться из выреза на пуловере грудью, обладавшую очень строгим, доходившим в отдельные минуты до визга голосом, становящимся чуть ли не нахальным, даже базарным, и легко награждавшая проштрафившихся учеников остроумными, как ей казалось, прозвищами, и вправду порой такими хлесткими, что они потом приклеивались к ребятам надолго. Обращалась, к примеру, к своему любимцу и способному к математике, но очень рассеянному Лёвке Сигалу так: «Ну ты, Лёва из Могилёва, соберись наконец и ступай к доске!»