Был отлив. Вдали от берега пенные валы убегали за мыс. Буйное отступление потока чеканного серебра было таким стремительным, что казалось, будто самая поверхность моря уносится прочь.
Дорожка перешла в шлаковую тропинку у знакомой подветренной стороны старого дощатого строения – пустого кафе, заколоченного еще с прошлого лета. Сухие листья ползли по крыльцу, за которым на откосе справа, под бушующей березовой рощицей, лежали перевернутые скамьи, столики, сломанные качели. От рева отступающего отлива все здесь и дальше казалось холодным, печальным, нечеловеческим. И однако, между влюбленными было то, что струилось подобно теплу и могло бы распахнуть ставни, поставить скамьи и столики на ножки и наполнить рощицу летними голосами и детским смехом. Под защитой павильона Астрид приостановилась, держа ладонь на локте Сигурда, и сказала слова, которые она тоже уже много раз говорила прежде, а потому они всегда повторяли их, почти как напевные заклинания:
– Я никогда не забуду его. Тот день, когда мне исполнилось семь лет и я пришла сюда в парк на пикник с папой, мамой и братом. После завтрака мы с братом спустились на пляж поиграть. Был прекрасный летний день и полный отлив, но ночью прилив был очень высок, и там, где он повернул назад, лежали полосы плавника и водорослей… Я играла на пляже, и я нашла твой кораблик!
– Tы играла на пляже, и ты нашла мой кораблик. И мачта была сломана.
– Мачта была сломана, а парус висел грязными унылыми лохмотьями. Но твой кораблик был все еще цел и невредим, хотя его покрывали царапины и следы непогоды, и от лака ничего не осталось. Я побежала к маме, и она увидела сургуч над люком, и, милый, я нашла твое письмо.
– Ты нашла наше письмо, милая моя.
Астрид вынула из кармана листок, и, вместе держа его, они наклонились (хотя буквы уже почти невозможно было разобрать и они все равно знали его наизусть) и прочитали.
– «Здравствуйте!
Меня зовут Сигурд Сторлесен. Мне десять лет. Сейчас я сижу на пристани в Фирнот-Бэй (графство Клэллем, штат Вашингтон, США), в пяти милях к югу от мыса Флаттери на тихоокеанском берегу, и мой папа тут рядом говорит, что мне написать. Сегодня 27 июня 1922 года. Мой папа – лесничий Национального парка Олимпик, а мой дедушка – смотритель маяка на мысе Флаттери. Рядом со мной стоит маленькая блестящая лодочка, которую вы сейчас держите в руке. День ветреный, и папа говорит, чтобы я пустил лодочку в воду, когда я вложу в нее это письмо и приклею крышку люка, а это бальсовая дощечка из моего авиаконструктора.
Ну, мне нужно кончать письмо, но прежде я хочу попросить, чтобы вы написали в «Сиэтл стар», что вы ее нашли, потому что с этого дня я буду читать эту газету и искать в ней заметку, кто, когда и где ее нашел.
Большое спасибо.
Они спустились на пустынный унылый пляж, где громоздился плавник, который изваяли, закрутили в спирали, высеребрили и набросали повсюду приливы, такие исполинские, что полоса водорослей и обломков тянулась по траве далеко позади, и огромные бревна, и чурбаки, и сведенные судорогой коряги, подобные распятиям или замороженные в пламени ярости, и самое лучшее – несколько поленьев, прямо просящихся в печку, так что они машинально выбросили их за пределы досягаемости волн для неведомого прохожего, памятуя собственные нищие зимы, – и еще коряги, возле рощи и высоко на выкошенных морем лесистых обрывах по обеим сторонам, где, тоскуя над водой, росли изуродованные деревья. И повсюду, куда они ни бросали взгляд, валялись обломки – дань, собранная бешенством зимы: разбитые курятники, разбитые буи, разбитая стена рыбачьей хижины из когда-то аккуратно пригнанных досок, теперь разошедшихся, с торчащими гвоздями. И самый пляж носил на себе следы этой ярости – гряды, волны и завалы из гальки и ракушек, через которые им то и дело приходилось перебираться. А рядом – жутковатые гротескные дары моря, пропитанные его бодрящим йодистым запахом: бредовые клубни ламинарий, точно старые автомобильные клаксоны, скрепляющие бурые атласные ленты в двадцать футов длиной, фукусы, похожие на демонов или на сброшенные тщательно очищенные панцири злых духов. И снова обломки: сапоги, настенные часы, рваные рыболовные сети, развороченная рулевая рубка и возле на песке – искареженный штурвал.
И лишь на мгновение удавалось осознать, что вся эта картина, проникнутая ощущением смерти, гибели и опустошенности, была лишь видимостью, что под плавником, под обломками, даже под ракушками, которые они давили, в струях зимных ручейков, через которые они перепрыгивали, у границы прилива, как и в лесу, шевелилась и потягивалась жизнь, шло кипение весны.