Тесное помещение было сплошь занято машинами. Людям места почти не оставалось. Они едва протискивались, между стеной и беснующимися шкивами в кромешной тьме; где-то вверху, подобно оку дьявола желтел единственный фонарь со вставленным в него огарком свечи. Оглушающе хлопали износившиеся, наспех починенные приводные ремни. Они нередко рвалось, и, если рядом, на свою беду, оказывался рабочий, дело кончалось худо.
В пятницу после полудня раздался нечеловеческий вопль, перекрывший шум машин.
Рабочие кинулись на крик.
— Куды? Куды подались, нечистые? Работать! — рявкнул механик.
Не кличка, приклеенная людьми за повадки и впрямь дикие, за свирепое рвение к хозяйскому делу, а доподлинная фамилия ему была Гробовой. На этот раз его не послушались. Все сгрудились в углу, где катался по каменному, залитому мазутом полу сорокалетний джинщик Дусмат. Он закрывал лицо руками. Сквозь заскорузлые пальцы просачивалась кровь. Красным был и клочок хлопка в зубах Дусмата. Он держал его во рту, как все рабочие: ненадежное, но единственное средство хоть как-то спастись от вездесущей пыли. Сейчас Дусмат зажал этот клочок зубами намертво.
Не без труда отняли рабочие ладони Дусмата от лица и увидели, как страшно изуродовано оно: конец лопнувшего ремня стегнул его наискосок, раскроив щеку и выбив глаз.
— На волю его выносите, живей! — командовал Гробовой, для которого (для рабочих, к несчастью, тоже) подобные происшествия были не в редкость.
Он самолично принес ведро воды и несколько раз кряду плеснул ею на несчастного Дусмата.
Не скоро явился фельдшер; рабочие сами, как уж смогли, замотали лицо Дусмата тряпками. Дыша сивухой, брезгливо морщась, фельдшер возился около Дусмата.
— Хозяева благочинные. Пузырек йоду не удосужатся хранить на заводе, — ворчал он не очень громко, потому что поодаль стоял появившийся, правда, по иному поводу управляющий алексеевскими предприятиями Анатолии Николаевич Сытин. Сохраняя, впрочем, достоинство, как человек, в отличие от Сытина разбирающийся в главном — в производстве, Гробовой давал начальству пояснения.
— Сам виноват, — заключил Гробовой. — Они же все такие дикие. Я давно говорил: нельзя их к машинам даже близко подпускать.
— Согласен с вами, Моисеи Антонович, дорогой, вполне согласен. Но вот, кстати, к сведению вашему. — Сытин, не без удовольствия щелкнув застежкой толстого портфеля из желтой кожи, достал хрустящую бумагу с грифом Сырдарьинского военного комитета. — Вот поглядите, — он ткнул пальцем в текст, — вновь нам отказано даже в самой малости — в отсрочке от призыва хотя бы для четверых. О Сараеве, о приемщике хлопка вашем, мы даже в Петербург, в Главный комитет прошение направили.
Гробовой снял картуз, потер широкой пятерней выступающий коленцем затылок.
— Без Аюпа Усмановича нам совсем хоть пропадай, — произнес он печально. — Только один он и может в толк взять, чего они, эти мусульмане, лопочут. Да и в сырце понимает, как никто другой.
Появился и Аюп Сараев, о котором только что шла речь; еще не старый, но с морщинистым красноватым лицом.
— Скажи им, что я жертвую на семью пострадавшего три червонца, — громко сообщил Сытин.
Рабочие все еще не отходили от Дусмата; он теперь сидел, горестно раскачивая из стороны в сторону забинтованную голову, в ожидании брички, которую фельдшер вызвал, чтобы отправить его в больницу. Пожилой рабочий, стоя на широко расставленных коротких ногах, обутых в стоптанные кауши, услышав о милости, явленной начальством, благодарно прижал пальцы к груди. Остальные зашумели, насели на Сараева с вопросами, а он, покраснев, сверкал сердитыми серыми глазами, отбивался от них, зло выбрасывая в такт словам пальцы вперед.
— Кончай митинг! — закричал он задребезжавшим голосом. — Я вам покажу!
Гробовой выхватил из нагрудного кармана карандашик с жестяным наконечником.
— А ну кто здесь есть? Всем до единого запишу нынче прогул. И штраф за простой машины. На место всем! Живо!
Поздно вечером все в том же джугут-сарае, беднейшей из каунчинских чайхан, сидели на вытертых пыльных паласах, вели разговоры все о том же, о Дусмате, о детях его.