— А как с англичанами? Составилось ли дело? — продолжал интересоваться Мерцлов.
«Ну вот же привязался», — опять подумал Ипполит Мокиевич, «и всё-то он знает. А ведь английское дело вовсе не желательно к огласке… Как бы выкрутиться…»
— Да, право, что я о внешнем-то, — тут же сдал назад Илья Григорьевич, откровенно за Ипполитом Мокиевичем наблюдавший. — Давайте, что-ли, о приятностях жизни. Тут у нас как раз кляйне ферейн составился на предмет опробывания кабанчика. Не желаете ли?..
— Так ведь пост! — брякнул Ипполит Мокиевич, не сразу сообразив, что Мерцлов, будучи лютеранского вероисповедания, постов не держит. Илья Григорьевич осознал, что подкатил со своим кабанчиком несколько не ко времени, и, раскланявшись уже не так тепло, поспешил наверх, в кабинеты.
«Что же это у них за ферейн такой?» — подумалось Крекшину. «Небось, опять что-нибудь политическое замышляют. Хотя нет, в «Палкине» побереглись бы…» Так и не придя ни к какому устойчивому мнению, он поднялся наверх.
Там его уже поджидал прибывший несколько ранее друг и компаньон Лев Генрихович Остензон, прозванный газетчиками «русско-американской акулой». Деловые качества его были таковы, что однажды самому Пьеру Бурдье, известному на весь мир выжиге и спекулянту, пришлось поджать хвост и убраться с южно-американского рынка (где как раз вступило в силу аргентинско-бразильское торговое соглашение) несолоно хлебавши, когда там появился со своими капиталами Остензон. О настоящих размерах его состояния ходили легенды.
При всём том в личном смысле Лев Генрихович был милейший человек, и, к тому ещё, первейший благотворитель и филантроп. Единственно что за ним водилось предосудительного, так это его крайняя нелюбовь к духовному сословию, впрочем, по-человечески понятная: бывшая супруга Льва Генриховича, Нина, сделала ему немалый афронт, а именно — против воли мужа бросила дом и подвизалась в Новопечерске при некоей «старице Синклитике», в миру более известной как Жанна Пферд, в прошлом известной трибаде, и в новом своём положении отнюдь не излечившейся от противуестественного влечения к своему же полу… Впоследствии госпожа Остензон самовольно покинула Новопечерск (как говорили злые языки, на почве женской ревности: старица увлеклась другой), бедствовала, и даже пыталась списаться с мужем, чтобы тот или взял её обратно в дом, или хотя бы назначил достаточное содержание. Лев Генрихович поступил удивительным образом: рассчитав всю сумму содержания на десять лет вперёд, выдал своей бывшей супруге все деньги единым чеком, поставив при том условие гражданского развода, и что эти десять лет она никаким образом не будет его беспокоить. Расчёт оказался верен: Нина промотала весь свалившийся на неё капитал в полгода, после чего попыталась опять получить что-нибудь с мужа. Господин Остензон, однако, никаких её претензий не пожелал и слушать, ссылаясь на прежний уговор. Нина ещё покрутилась в Москве, просадила остаток денег, после чего съехала из Первопрестольной незнамо куда. С тех самых пор Лев Генрихович жил бобылём — хотя в последние месяцы неоднократно бывал замечен в обществе некоей белокурой певички из «Оперы-Палас».
«Акула» сидел за обычным их столиком в малой зале (там собиралась только публика соответствующего калибра) и со вниманием разглядывал изящный, розового резного стекла, бокал для хлебного вина. Такие бокалы вошли в обиход, как это обычно у нас происходит, под французским влиянием: модные парижане, в последние годы изрядно пристрастившиеся к употреблению ирландских уиски и русских водок, привнесли в эти простые занятия толику галльского изыска, введя в употребление так называемый la coupe courte: особую рюмку с невысокими краями и специальным стеклянным шипом на боку, для кусочка сыра или оливки, или иной лёгкой закуски.
— Ага, Ипполит Мокиевич, дорогой! Вот радость-то, — просто и искренне сказал Лев Генрихович, вставая из-за стола. Они обнялись. Остензон был высок, широк в кости, но по сравнению с Крекшиным казался худощавым. Белое, гладко выбритое лицо его с маленькими, но чрезвычайно живыми и проницательными глазками лучилось довольством и расположением. Крекшин, правда, помнил, как благообразный Остензон с тою же доброжелательность в облике подписывал соглашение об исключительных поставках горячекатаной рельсы для Каирско-Кейптаунской Железнодорожной компании, впоследствии ту компанию и разорившее. Но то был, как говорят во втором, заатлантическом, отечестве Льва Генриховича, «business». Это как в картах: сколько продул, столько и изволь отстегнуть, или уж не садись за тот столик, где играют по-крупной.
Крекшин не раз задумывался, что вышло бы, если б где-нибудь его интерес схлестнулся с остензоновским. Пока что Бог миловал: друзья ровно трусили в одной упряжке.
Сегодняшнее дело в этом смысле никаких изменений тоже не обещало. Тем не менее, Крекшин, непонятно от чего, ощущал какое-то беспокойство. Что-то томило его, непонятное, но ожидаемое в самом ближайшем будущем.
Ипполит Мокиевич с шумом отодвинул тяжёлый деревянный стул, сделанный специально по крекшинской телесной пропорции, и уселся, по неистребимой привычке оперев локти на скатерть. Столешница, тоже сделанная на совесть, слегка скрипнула.
— Ну, дорогой, с приездом, — «акула» поднял рюмку, пододвигая Крекшину его персональный графинчик и стопочку. Добрый купчина не уважал новомодные французские «гвоздики», как их называли в Москве из-за шипа, и предпочитал старую добрую питейную посуду раньшего времени. Палкинские же графинчики и стопочки сохраняли неизменный вид с пятидесятых годов, и были творением знаменитого Ивана Билибина III-го, изготовившего партию специально для «Палкина». Впоследствии трактир выкупил исключительные права на эту коллекцию, после чего учредил, и каждый год возобновлял, пятитысячерублёвую премию — тому, кто обнаружит питейное заведение, незаконно пользующееся того же вида посудой. Премию присуждали трижды, и каждый раз «Палкин» выигрывал дело по суду вчистую. Последний раз на использовании палкинской посуды попался «Русский Дом» в Новом Орлеане. После этого уже никто не пытался скопировать знаменитые палкинские графины с белыми птицами на горлышке.
— Беленькая-то подморожена, — с неудовольствием заключил Крекшин, после того, как друзья опрокинули по первой, и закусили горячими грибочками. — А хорошая водка должна питься легко и безо всякой заморозки. Вкус должен быть у хлебного вина, вкус, а не это самое…
— Ну не скажи, — привычно откликнулся Остензон, предпочитавший кушать главный национальный напиток холодненьким — с морозцем как раз вкуснее.
— Это у тебя фамильное, — столь же привычно уколол его Крекшин. То был намёк: батюшка Льва Генриховича, ныне покойный Генрих Францевич Остензон, сделал свой первый капитал на спиртовом заводике, где применялся дешёвый холодный способ — что впоследствии изрядно ему повредило в глазах общественного мнения, когда в тридцатые началась всероссийская борьба с зелёным змием, чуть было не кончившаяся принятием Думою «сухого закона» наподобие пресловутого американского.
«Акула» открыл было рот, чтобы вернуть колкость (благо, было чем), но в этот момент принесли знаменитый палкинский «митрополичий супчик». После супчика же (вкушение какового сопровождалось дальнейшими возлияниями) образовавшееся благодушие сделало дальнейшую пикировку совершенно неинтересной.
— У нас в Америке, — откинувшись на резную спинку своего сиденья, рассказывал Остензон, — новоначальные православные… много их там развелось… так вот, часто интересуются насчёт постов. А я им всегда говорю: главное — держать в уме, что водка — постная, остальное же не столь существенно…
— Они же там вроде бы уиски употребляют, — свернул Крекшин с неприятной темы поповщины, поскольку считал себя русским православным человеком, верил в Господа нашего Иисуса Христа, и уважал Святую Церковь.
— Уиски тоже постное, — отмахнулся Лев Генрихович. — Вот ведь, кстати, загвоздка: уж как пятьсот лет прошло, или сколько там… а лучше водки люди ничего не выдумали. А говорят — развитие идёт, развитие… Где оно?