А теперь перед ним монастырская стена, уставленная строгими башнями, и торговые ряды, с откровенной и забавной провинциальностью выпятившие ряд пузатеньких колонн и едва ли четко очерченных арок. Это чудесный, воистину прелестный архитектурный облик, фактически ансамбль, вот только скрывающаяся за ним жизнь, пусть не так хорошо, как дачная, но все же известная Игорю Тимофеевичу, слегка настораживает и даже отпугивает его. Не может же он, в самом деле, вообразить себя быстро и с опущенными долу глазами снующим монахом или бойко торгующим с прилавка молодцом. Он готов перекрестить лоб, когда с колокольни мощно, пробирая душу до дрожи, понесется звон, готов купить пирожок у какой-нибудь толстой, едва удостаивающей его взглядом лавочницы, но... И в этом монастырском, и в торговом этом мире он только случайный гость, прохожий, странник.
***
Но дело тут, разумеется, не в том, что творится в простеньком мирке дачи, за монастырской стеной, в готовых шумно и нагло (сейчас, к счастью, помалкивающих) зазывать посетителей лавочках. Дело в яркости или, напротив, приглушенности изображения реальностей, заполонивших разум Игоря Тимофеевича и обостривших его способности к постижению, а в конечном счете и к удивительным фантазиям, собственно говоря, к созиданию того самого видения, о котором у нас скоро пойдет речь. Под видением мы подразумеваем уже упоминавшуюся интуицию, то есть, как это было своевременно оговорено, некое знание, а вот вопрос, возможно ли интуицию создать, как-либо там выстроить, а не получить извне или внезапно осознать странным образом проснувшейся внутри тебя, оставляем открытым, - у нас в наличии случай Игоря Тимофеевича, а не надобность что-то трактовать по учебнику или для учебника.
Поверим нашему герою на слово: отвратительно жилось ему на даче. Мутен его папаша, числящий себя знатоком литературы, маститым критиком, просто мыслителем и невзначай заскочивший в помыслы о пустяковой измене, давно уж опостылела так называемая невеста, некоторым образом перепало и от вдовы-секретарши: вкрадчива, бестолкова, этакий раздражающий прыщ, и никаких радостей не дождаться от мамы и сестры, они частенько в отлучке, пропадают в каком-то потаенном и невразумительном отсутствии. А все же ярким видится этот дачный мир, так и блестит он перед глазами, скачут в нем, состязаясь в прыткости, солнечные зайчики, переливаются в листве размашистых дерев словно бы жидкие солнечные пятна, и упоительная голубизна неба накрывает его. Он придавливает, расслабляет, угнетает, но и душевна, тепла жизнь в его недрах.
Зато твердой выглядит реальность переулка. Она не то чтобы сера, нет, правильнее выразиться, что она благоразумно избежала острой и пустой в основании яркости, которой назойливо прошибает смежная дачная реальность. Она, скорее, таинственна, по-своему закрыта и способна привлекать к себе, и поглощать, больше, чем в обычных условиях жизни, внимания, не мучая при этом духотой, влажностью, запахами пота, криками каких-то мутно возбужденных людей, взрывами музыки, опасностями грозы или долгого пребывания на солнцепеке. Главное же, она смотрится законченной и неизменной.
Однако эта законченность не означает достаточности. Имеются места и краше, куда совершеннее сработанные, рискнувшие подняться до неописуемой гармонии, веско отображающие величие человеческого духа. Значит ли это, что стоит пройти к тому или иному из чудес света, прикоснуться к пережившим в череде эпох не одну древность камням, подивиться тонкой высоте подпирающих звезды колонн, нырнуть в магическую музейную тишину - и все будет в порядке, чувство недостаточности рассеется и мысль вынуждена будет остановиться, упершись в полную и безоговорочную завершенность картины? Нет!
Солнечная яркость, покрывавшая уродство, отталкивала, таинственность, выписанная искусно, с почти что безукоризненной четкостью, притягивала, но происходило все это в зарождающейся, еще ребячливо поспешающей из витка в виток интуиции Игоря Тимофеевича как-то неправильно, прежде всего - без очевидной цели и ясного действия и как бы при каком-то бездорожье, едва ли не в отсутствии пространства. Стесненный таким образом, словно бы лишенный всякого места и пути в будущее, всем своим существом ощущающий явную недостаточность (а и навязчивость тоже) стиснувших его реальностей, Игорь Тимофеевич сумел, однако, весьма неожиданно и необыкновенно встряхнуться. Он вдруг открыл и понял, иначе сказать, увидел и постиг существование вечности. В описываемый момент этому существованию суждено было открыться, судя по всему, в качестве третьей реальности. Оно, как мы догадываемся, вклинилось и застряло между уже не очень-то хорошо, нездорово одолевающими Игоря Тимофеевича яркостью покинутой дачи и таинственностью пустынного переулка, но, с объективной точки зрения, вечности, а речь, напоминаем, идет именно о ней, нельзя было не находиться то ли поверх этих двух реальностей, то ли где-то вообще далеко за ними. Поэтому ее можно назвать реальностью иной. Но в любом случае вопросы остаются.
Игорь Тимофеевич вдруг понял, что она не символ, не условное обозначение чего-то непостижимого и, надо полагать, иррационального, не воображаемая почва для произрастания всяческого баснословия и приятно воздействующих на психику мифов, а, как говорится, своя сущность и свое содержание - сама по себе сущность и содержание - и что она, будучи пригодной для жизни, обеспечена, по крайней мере ему, Игорю Тимофеевичу. Она мгновенно стала его развитой, практически законченной интуицией. Неудовлетворенной пытливостью касаясь все-таки еще раз будто бы опознанной вечности, возьмем на заметку, что в ней, по Игорю Тимофеевичу, и невидимость, и непроницаемость, ее не потрогаешь, не измеришь, она, между тем, и своего рода вещество, ибо как же иначе, какое обеспечение без всякой вещественности?
***
Даже как-то удивительно все свершилось. Он никогда, казалось бы, не томился по бессмертию, не имел на этот счет страстей и не грезил вечной жизнью, а тут... И все словно не в пример другим: обыватель, а это, как всем, кроме самих обывателей, известно, в высшей степени неприятный человеческий тип, - обыватель, он беспечно и нагло жрет, пьет, веселится, молодость, произрастающая как сорняк, беснуется, эти (то есть оставшиеся на даче) затевают измены, собираются сочинять бестолковые романы, критикуют уже сочиненные, и когда везде и всюду образуется такой хоровод, где уж взяться хотя бы крошечной мыслишке о вечном, - а его вон как сразило, и не что-нибудь, а сама вечность, к тому же, именно что не как у прочих и в иных случаях, гостеприимная, радушная, раскрывающая объятия.
Последнее, что отчетливо и весомо Игорь Тимофеевич обозначил на своей линии жизни, пока та еще не ускользнула от нас в туман неясного и нерешенного (так мы видим), это вздернутый нос, оттопыренная верхняя губа и поджатая нижняя, скрещенные на груди руки и гордо выдвинутая вперед правая нога. Для самого Игоря Тимофеевича, объятого вдохновением и питающего, как ему казалось, единственную в своем роде интуицию, эта наполеоновская важность произошла на краткий миг и, собственно говоря, случайно, просто по ходу житейской работы его членов и органов, мы же, за неимением более существенных и вообще каких-либо достоверных данных, рассматриваем ее как своеобразный памятник, в пустынном переулке воздвигнутый самому себе этим замечательным человеком. Разумеется, переулок переулком, а все-таки указанный памятник предназначен, главным образом, тем из потомков, кого можно, даже и при бесчисленных оговорках, назвать благодарными. Они - увидят, поймут, оценят по достоинству, в переулке же, добавим уже просто для красного словца, от Игоря Тимофеевича не осталось ни малейшей памяти, как говорится, ни слуху ни духу.