До нас (и до Тимофея Константиновича тоже) доходят также слухи, что Игорю Тимофеевичу все-таки случается в каких-то как бы потаенных, катакомбного типа помещениях восходить, образно выражаясь, на кафедру и читать - уж не при свечах ли? - довольно пространные лекции. Узкому кругу не то посвященных, не то законченных простаков он рассказывает, как благодаря, или вопреки, столкновению практически враждебных друг другу реальностей и общему несовершенству нашего мира можно прозреть путь в вечность и обеспечить себе в ней местечко. Игорь Тимофеевич нынче, по мнению некоторых, большой мастак в логике, этике и эстетике.
Видим, что образ складывается внутренне противоречивый, а внешне рыхлый, бледный, слабый, без особых примет и характерных особенностей. Но Тимофей Константинович так видеть не мог. Пугачев, Пугачева, Пугачевы... Если древние образы конквистадоров и разных клеопатр достигали порой в его представлении некой жестяной силы, какой-то мощи оловянных солдатиков, то с чего бы родному сыну вдруг просесть и осыпаться, словно он комок пыли или пожухлая листва? Игорек твердо вставал перед мысленным взором отца. Если бы подлая Изабеллочка родила ребенка от Игорька, а неистовому генералу вздумалось бы милое чадо гнусной, распущенной, вероломной бабы затравить псами, то - генерала расстрелять! - без колебаний вымолвил бы Тимофей Константинович.
В момент, хронологически не вполне ясный, но не иначе как свыше предусмотренный, собственное прошлое, заключавшее в себе, естественно, и его отцовство, представилось Тимофею Константиновичу отнюдь не тем точно, каким оно было или представлялось ему прежде. И это было что-то вовсе не мимолетное, далеко не эфемерно это стало утвердительной мыслью, следовательно, и утвердилось в нем словно бы вполне конкретным телом. Однако старик, привыкший всегда и во все вводить полемику, еще колебался, его обуревали сомнения, и он, устраиваясь среди какого-то нового положения вещей, боролся, можно сказать всем своим существом, за то, чтобы это положение приобрело гордый и непреклонный характер истинного.
В темные, но еще не поздние часы бывало в дачном поселке удивительное и прекрасное зрелище, когда огромный желто-красный диск луны, поднимаясь из-за горизонта, зависал над крышей недалекой дачи. Как было не узнать? как можно было бы, всматриваясь, не понять, что это именно луна, наш небезызвестный спутник, своим странным холодным светом согревающий души поэтов, а также как-то верховодящий котами и собаками? Узнавание происходило полное и безоговорочное. Но означало ли оно действительную полноту знания? Разве зависший так близко, прямо здесь, над поселком, объект - то же, что и самодостаточная, сбившаяся в колоссальную кучу масса материи и энергии, которая крутится и скользит параллельным с нами курсом где-то в страшной космической бездне? И нечто, зависшее над поселком, и удаленная масса, они одно, а все же и разнятся, и можно ли, ограничившись поселком, считать не только узнанным, но и познанным образовавшееся над ним прекрасное тело, если за пределами этого познания, и к тому же жуть как далеко, остается то, что заключает в себе подлинную сущность этого тела? Так и с сыном. Начались у Тимофея Константиновича головокружения от сотрясающего ум и похожего на наваждение, на гам иерихонский выбора-блуждания между относительным и подлинным. Например, если Людочка с Изабеллочкой... Или Мобуту... Напрягши внутренний взор, он вполне узнаваемо видел перед собой твердую фигуру Игорька. Но она - нечто относительное, и надо еще очертя голову низвергнуться в жуткую, едва ли не космическую бездну, чтобы разглядеть, ощупать и постичь Игорька подлинного? Задача чудовищная, луна и сын нелепо спутались в старом, немощном сознании, и луна ядовито посмеивалась, а сын вопросительно вскидывал брови и обиженно поджимал губы.
Но он должен был решиться, не мог не соскользнуть, не прыгнуть в отделяющую его от Игоря Тимофеевича пропасть. Когда и как это случилось, сказать трудно, - возможно, в те минуты, когда он, доведенный в общем-то неуместной и тщетной борьбой до крайности, заметно потерявший самообладание, объяснился с самим собой следующим образом:
- Так вот в чем дело! Так вот что я выстрадал, вот ради чего пожертвовал всем! Но стоит обрисовать ситуацию генерально, необходим пролог... Худо обстояли дела в нашем бедном отечестве, и даже до сих пор складываются не лучшим образом. Вспомним, например, пролетарскую революцию на момент перехода в стадию "культурной" и ликвидации разумной части населения и подумаем о судьбе наилучших творцов. Но тут и думать нечего. Эмиграция... А что в ней? Ну, Наживин-толстовец, пролистал я его давеча, ну да, очень даже неплох, с изумительным масштабом охвата всяких эпох и событий, но в общем и целом так себе, сердитый очень, не по делу злой... Он на софистов ополчился, и потому он мне идейный враг. Что бы мы без софистов имели, что знали бы? Я, может быть, тоже софист и горжусь этим. Ты, толстовец чертов, люби людей и меня - и не будешь моим врагом. Я говорю всем этим писателям: надо все ж больше умения, не по себе мне, когда собратья по перу ожесточаются. Вы, говорю я им, пописываете, не утруждая ум и сердце, а мне с Вергилием из-за вас в ад? Умейте сдерживать брань и огульную хулу и гибче головой работать. До переворота - декаденты, после - эмигранты и попутчики. Промежуточно все как-то... Приметишь только доходчивого мастера, остроумного, выдержанного, тут же в глаза лезет сильно истрепанная публика... Прогонишь, так они из Европы клевещут. Эмигрантская доля перо из руки вышибает, а им хоть бы хны, они оставшихся, кое-как зацепившихся ругают и вышучивают! Мне бы про них специальный труд тиснуть, встряхнуть их, разобраться, кто там действительно маститый и изощренный. А то приноровились кричать: Набоков! Набоков! Но я с начертанием пока повременю, потерплю до большего спокойствия и хладнокровия, боюсь некстати разнервничаться из-за того же Набокова. Окормились, видишь ли, посредством западных источников, колбас и премиальных и порой такое городили!.. Поневоле из себя выйдешь, осатанеешь, и тогда уж многих прочих - на пароход, свистать всех наверх и - гудбай!.. и ежели задержался кто, остался или просто опоздал - в застенок! - и что же сохранилось, уцелело? Хоть и была опора на новизну и всплески талантов, а память, как я погляжу, не задалась и быстренько у нас померкла. Словно корова все вылизала, и попутчиков, и воспоминания. Когда в 70-е, или, если быть точным, когда Гаврила Страшных еще был и вольготно действовал, метя в вожди, выложат, бывало, как бы украдкой сочинения изгнанных, сочинения расстрелянных, я и давай глазами хлопать, впервые слыша. И, осознав, что за такое восстание масс произошло и над кем чернь учинила расправу, в первый раз по-настоящему расстроился и испытал душевные муки. Время, кстати, это когда мы с Гаврилой шуровали, глухое выдалось, а писатели завелись все больше районного масштаба, местные, под стать мышам. Снуют, вынюхивают, где бы полакомиться... И такое раздражение, граничащее с отчаянием, поперло из меня, что взял бы их всех в объеме подавляющего большинства, сдавил бы да закинул куда подальше. Думается теперь, что они и сами сознательно и горячо стыдились своей незначительности, ужасало их, что как помрут, примутся называть их именами улицы городов. Застенчиво прятались за псевдонимами, а больших повывели. Это меня ужасно мучило. Некоторые бунтовали, но как-то плоско, пластаясь, жалко думая пробраться где почище и светлее. Леонова вспомните! - вскрикнул огорчающийся старик. - Он для виду лебезил перед сильными мира сего, а свое лучшее писал в стол. Стоит ли фальшь ему простить, нет ли? Меня швыряло из стороны в сторону, когда я пытался ответить на этот вопрос, будущим фаршем крутило в мясорубке, уподобившейся недомыслию. Ответа не было. Хотел, а не мог; ответ хотел, а я не мог, такие дела... Вот мы и разобрались... Страдал я. Натерпелся, ибо страдание внушали и общее положение в нашей словесности, и мелочи всякие. Да!