До сих пор Антек молчал. А теперь приезжает пан С. и утверждает, что виделся с ним неделю назад.
Мне кажется, что Эдельман немного волнуется перед этой встречей. Оказывается, зря. Пан С. уверяет, что Антек говорил о дружбе и уважении и что он полностью, за исключением некоторых деталей, принимает его, Эдельмана, интервью.
— Каких деталей? — спрашиваю пана С.
— Ну, например, Антек утверждает, что было их не двести, а гораздо больше, пятьсот, может, даже шестьсот.
— Антек говорит, что вас было шестьсот. Исправим это число?
— Нет. Нас было двести двадцать.
— Но Антек хочет, пан С. хочет, все очень хотят, чтобы вас было хоть немного больше… Исправим?
— Но ведь это не имеет значения, — отвечает он со злостью. — Неужели вы в самом деле не можете понять, что теперь все это не имеет никакого значения?!
Да, вот еще. Разумеется, о рыбе.
Красил ее не Анелевич, а его мать. «Вы это отметьте, — говорит мне пан С., - это очень важно».
Возвращаюсь к вопросу об обдуманном выборе слов.
Через три дня после выхода из гетто пришел Целеменский и проводил его к представителям различных политических партий: те хотели услышать отчет о восстании. Он единственный из повстанческого штаба остался в живых и к тому же был заместителем Коменданта; итак, он представил рапорт: «За эти двадцать дней можно было убить больше немцев и больше спасти своих. Но, — продолжал он, — мы не были обучены соответствующим образом, мы не умели вести бои. Кроме того, немцы дрались умело».
А те молча смотрели перед собой, наконец один из них сказал: «Его надо понять, это ведь не совсем нормальный человек. Это тень человека».
Выходило, что он рассказал все не так, как следовало.
«А как следовало?»
А следовало говорить с ненавистью, пафосом, кричать — все прошедшее иначе чем криком выразить нельзя.
Значит, он изначально не годился для того, чтобы рассказывать: он не умел кричать. Не годился и в герои, потому что в нем не было пафоса.
Вот незадача.
Единственный, кто выжил, не годился в герои.
Поняв это, он тактично замолчал. И молчал достаточно долго — тридцать лет, а когда наконец заговорил, то сразу стало ясно, что для всех было бы лучше, если бы он вообще не прерывал свое молчание.
На встречу с партийными деятелями он ехал на трамвае; первый раз, как вышел из гетто, ехал на трамвае. Вот тогда и произошло нечто ужасное. Ему захотелось не иметь лица. Правда, не потому вовсе, что кто-то мог обратить на него внимание и выдать, а потому, что он почувствовал, какое у него отвратительное, черное лицо. Лицо с плаката: ЕВРЕИ — ВШИ — СЫПНОЙ ТИФ[12]. А здесь, в трамвае, у всех вокруг него светлые, чистые лица. Люди красивые, спокойные, они могут быть спокойными, потому что осознают свою красоту и чистоту.
Он вышел в Жолибоже, возле домов. Улица была пустынна, лишь одна пожилая женщина поливала цветы в палисаднике. Она взглянула на него сквозь сетку, он же старался идти так, как будто его почти нет, чтобы занять как можно меньше места в этом солнечном пространстве.
Сегодня по телевидению показывали Кристину Крахельскую. У нее тоже были светлые волосы. Она позировала Нитшовой[13] для памятника Сирены, писала стихи, пела думки и погибла в варшавском восстании посреди подсолнухов.
Какая-то женщина рассказывала о ней: та бежала, мол, через огороды, и была такая высокая, что, даже наклонившись, не смогла спрятаться в этих подсолнухах.
Теплый августовский день. Она собрала сзади свои длинные, светлые волосы. Написала: «Эй, ребята, сомкнуть штыки!» — перевязала раненого и вот бежит в солнечных лучах.
Какая прекрасная жизнь и какая прекрасная смерть. Можно сказать, эстетическая смерть. Только так и должно умирать. Но так живут и так умирают люди красивые и светлые. А черные и некрасивые умирают неэффектно: в страхе и в темноте.
(У той, что рассказывает о Крахельской, наверняка можно было бы укрываться. Она не накрашена, конечно, не бывает у парикмахера, правда, на экране этого не видно, у нее широкие бедра, и в горы она ходит в перепоясанном кушаком свитере. Муж ее и не узнал бы, что она кого-то прячет. Главное, следить за тем, чтобы не занимать уборную между тремя тридцатью и четырьмя. У мужа очень отрегулированный желудок, и он пользуется уборной сразу, как возвращается домой, перед обедом.)
Черные и некрасивые, ослабевшие от голода люди лежат на сырой постели и ждут, когда кто-нибудь принесет им овес на воде или что-нибудь с помойки. Там все серое — лица, волосы, постель. Карбидные лампы жгут экономно. Дети на улице вырывают пакеты из рук, в надежде, что в пакетах хлеб, — и тут же, на месте, всё съедают. В больнице распухшим от голода детям дают по пол-яйца в порошке и по полтаблетки витамина С в день — это делают врачи, так как нельзя добавлять опухшей от голода дежурной сестре еще и муку дележки. (Только высший персонал больницы имеет добавку — по пол-литра супа и 60 граммов хлеба на человека. На специальном собрании было решено отказаться от 200 граммов супа и 20 граммов хлеба и разделить это среди истопников и санитаров. Таким образом, все получали одинаково: 300 граммов супа и 40 граммов хлеба каждому.) На улице Крохмальной, 18, тридцатилетняя женщина, Ривка Урман, откусила от своего ребенка, Берека, двенадцати лет, умершего накануне от голода. Люди стояли вокруг нее молча, в абсолютной тишине. У женщины были серые всклокоченные волосы, такое же серое лицо и безумные глаза. Потом приехала полиция и составила протокол. На Крохмальной, 14, обнаружили разложившиеся останки выброшенного матерью, Худесой Боренштейн, ребенка. Квартира номер 67. Ребенка звали Мошек. (Похоронная телега товарищества «Вечность» забрала останки, а Худеса Боренштейн призналась, что выбросила ребенка на улицу, потому что община не хочет хоронить бесплатно; она добавила, что и сама скоро умрет.) Людей ведут в баню, чтобы очистить от вшей. Около бани, на улице Спокойной, день и ночь люди ждали продукты, но утром оказалось, что привезли суп только для детей — пришлось вызывать полицию, чтобы разогнать толпу, которая вырывала у них похлебку.
13
Людвига Нитшова (р. 1889) — скульптор, ученица Т. Брейера. Автор памятников М. Склодовской-Кюри, Сирены (на Висле), Копернику и др.