Мы желаем, чтобы он скорее кончил свою автобиографию. […]
Во многих домах уже нет воды, многим приходится таскать ведра за несколько кварталов.[…]
Ян жадно читает газеты, почти весь день живет злободневностью и только по вечерам, когда уже нельзя выходить, он способен читать какой-нибудь французский роман. Я иначе. Я гораздо меньше времени посвящаю текущим событиям, при первой возможности спасаюсь, углубляюсь в ту или иную книгу, перевод или в разговор с детьми нашей школы.
Многие озабочены и заняты главным образом съедобными делами — где бы что достать, где бы что купить? Наш дом этим не страдает. Мы уже начинаем быть на грани недоедания.
Многие стали перевозить библиотеки в Городскую читальню. Милый Людвиг Михайлович де-Рибас охотно помогает сохранить книги от нынешних варваров.
Профессиональные карточки у нас в руках, но мы не чувствуем себя от этого в большей безопасности, ведь, строго говоря, мы очутились вдруг вне закона. […]
Слухи все растут. Откуда они берутся? Какая сила порождает их? Почему они так всем необходимы? Может быть, в них наше спасение? И странно, с какой жадностью мы ловим их, передаем нашим друзьям, хотя и не вполне верим им, а все таки успокаиваемся.
Идет сильное «перекрашивание». Уже острят: «Что ты делаешь?» — «Сохну, только что перекрасился».
Интересно наблюдать, как каждый по-своему переживает водворение в жизнь «коммунистического рая». Нилус, например, все хочет видеть в большевиках что-нибудь положительное. Он вообще таков, что прежде всего в каждом отыскивает хорошее. Ему органически чуждо все подлое, а потому он все надеется найти хоть одну луковку, за которую можно простить. […]
8/21 апреля.
Пасха. Погода чудесная. Солнце. Синее небо. Распускающиеся деревья. А на душе печаль.
За всю неделю не были в церкви. Только пошли с Яном в Великую Субботу в архиерейскую церковь. Служил архиерей. Народу было мало. Один гимназист, несколько гимназисток, два-три пожилых чиновника, немного старух и стариков. Архиерей, худой с приятным русским крестьянским лицом, служил очень хорошо, на какой-то грани — и величественно и просто. […] Около меня заплаканная сестра милосердия, а передо мной гимназист, необыкновенно усердно молящийся. И как странно для такого дня — такая пустота в церкви. […]
И в церкви особенно чувствовалось, как наваливается на тебя тяжелая рука большевизма. То забываясь под чудные слова и песнопения, то пробуждаясь и вспоминая, что наша жизнь кончена, что мы очутились в плену у чудовищ, где нет больше ни истинной красоты, ни поэзии, ни добра, а только циническая подделка подо все это, что теперь раздолье всякому хамству, всякому цинизму и что единственное, что они не могут отнять у нас — это наши духовные богатства, хотя, конечно, ослабить их могут при помощи голода, холода и всяких истязаний — я тут в церкви неожиданно понимаю, в каком направлении нужно работать, чтобы сохранить себя, свое я, не калеча его.
На возвратном пути читаем на стене новый декрет: все буржуи, моложе 40 лет, завтра в Светлое Воскресенье должны выйти на работу — чистить улицы! У наших ворот сталкиваемся с дворником Фомой. Мы с ним приятели — он из деревни моего деда, а потому мы считаемся земляками и подсмеиваемся надо всем южным. Рассказываю ему о декрете, он усмехается, даже задет неуважением к его специальности.
— Они думают, что всякий сумеет улицу подмести, — говорит он внушительно, — да вы больше грязи наделаете, ведь это надо знать, как делать. Да вы не беспокойтесь, я сам все сделаю, а вам просто придется метелочку в руках подержать. […]
Пошли с Яном к Заутрене. Улицы пустынны, иногда встречали одного, двух прохожих. Подойдя к церкви, наткнулись на хулиганов, которые выходили с гоготом из ворот. У нас пропало настроение. Ян чувствовал себя дурно, и мы вернулись домой и легли спать. Дорогой он рассказал, что под вечер он опять ходил в базарную церковь, там никого не было, он встал как каменный, около клироса и стоял, не зная, что делать. Прошел батюшка, посмотрел на него. Он вышел, сел без шапки на лестнице паперти и снова окаменел, чувствуя отчаяние. […]
К обеду пришел Волошин. Как всегда, много рассказывал, весело и живо:
— Поэт Багрицкий уехал в Харьков, поступив в какой-то отряд. Я попросил у него стихотворение для 1 мая, он заявил, смеясь: «У меня свободных только два, но оба монархические». […]
Офицеры говорят солдатам «ты». Солдаты называют офицеров «товарищами», но трепещут их не меньше «вашего благородия».
Хорошо сказала одна поэтесса про Катаева: «Он сделан из конины»… Его не любят за грубый характер.
После обеда пошли гулять. Начали разбирать эстакаду в порту, чтобы ею топить водокачку. Что за идиотская выдумка! Говорят, что днем наломают, то ночью портовые рабочие растаскают…
Все волнуются, что Одесса останется без воды, так как топить водопровод нечем. Ведь никто из серьезных людей не может верить, что эстакада спасет! […]
Только что был Бутенко, двоюродный брат Нилуса. В его имении был воинский обоз, вместе с местными мужиками разгромили дом, и все искали убить его. За что? Он всегда был необыкновенно добр к мужикам… Шашками рубили бюро красного дерева. Увезли много ячменя, пшеницы. А на соседнем хуторе Пташниковых, родственников одесских, убили кого-то. […]
Слухов не оберешься: 1) о заключение мира союзников с Германией. […] 2) Германия оккупирует на 15 лет юг России без портов Черного моря. Север России займут англичане. 3) В Эльзас-Лотарингии плебисцит. 4) Ансельм в Акермане, как получит подкрепление с моря, двинет войска на Одессу… […]
Касперовскую икону нашли на базаре, ободранную и исцарапанную. Архиерей служил ей молебен, толпа плакала. Целый день около собора толпился народ, пришлось даже разгонять, женщины падали и бились в истерике. […]
Когда был у нас Федоров, мы рассказали ему о поведении Катаева на заседании. Александр Михайлович смеется и вспоминает, как Катаев прятался у него в первые дни большевизма:
— Жаль, что не было меня на заседании, — смеется он, — я бы ему при всех сказал: скидывай штаны, ведь это я тебе дал, когда нужно было скрывать, что ты был офицером…
— Да, удивительные сукины дети, — говорит Ян и передает все, что мы слышали от Волошина о молодых поэтах и писателях.
10/23 апреля.
[…] Сегодня двенадцать лет, как мы с Яном пустились в путь!
Одесса превращена в восточный город, главная торговля происходит на улицах. Носки, апельсины, нитки, свечи; торговцы сидят вдоль стен; нищие, убогие — кто поет, кто играет, кто просит, а некоторые просто стоят с надписями на груди.
Вид Одессы очень изменился, вместо моря военных — французов, поляков, добровольцев, греков и цветных воинов — улицы залиты красноармейцами с огромными бантами на шапках. Публика посерела, нет изысканных туалетов, все одеты проще, под один ранг. Лица у большинства отталкивающие. Ян пристально вглядывается и время от времени восклицает: «Да это подбор какой-то! Посмотри, что за лица! Да ты вглядись в них. Раньше были иные! Чем объяснить?» Я волнуюсь, так как Ян возбужден и говорит громко. Прошу его быть осторожнее. Он не обращает внимания на мои слова.
— Боже, сколько за 2 недели пожрали апельсинов, — говорит он, когда мы проходим мимо тележек с ними. — Красноармейцы уничтожают их с остервенением десятками. […] ведь это какое-то апельсинное увлечение. Посмотри, у всех в руках оранжевые шары… […]
От всего этого кружится голова и хочется скорее к себе домой.
Идут аресты. Арестован прокурор, арестовано много буржуев.
11/24 апреля.
[…] Вчера вечер у нас провел Волошин. […] За чаем, когда к нам вышел Ян, мы много говорили о Николае II. Волошин рассказывал со слов очевидцев очень интересные вещи. […] У него в Крыму было много знакомых среди высокопоставленных. К сожалению, записать опасно. Между прочим, он передал слова императрицы: «Дважды нельзя изменять родине!» Эти слова она произнесла, когда предлагали Николаю II заключить мир с Германией. Вильгельма она ненавидела. […] Тон нашей беседы был очень приятный, «человеческий», по определению Яна. Было досадно, когда в 9 часов М. Ал. нужно было уходить. Жаль, что я не предложила ему остаться ночевать у нас.