Выбрать главу

Вечером в лесу. Готические просеки. Вдали поют дети — растут в почтении к красоте и законам мира. Листва в лесу цвета гречневой шелухи.

В России едят грязь, нечистоты, топят голодных детей в речках. И опять литераторы в роли кормителей! Эти прокормят! «Горький при смерти» — как всегда, конечно. […]

[Из записей Веры Николаевны:]

27 авг./9 сент.

[…] Часто Мережковские ссорятся и, невзирая на присутствие нас, бранят друг друга резкими словами. А как-то З. Н. сказала Дм. С: «Твоя хлестаковская слава продолжает всех обманывать». Она в дурном настроении, потому что она здесь почти не пишет, а Мережковскому омажи, особенно со стороны немцев. Ей это, видимо, неприятно. […]

29 августа/11 сентября.

Мы долго с Яном вдвоем гуляли в лесу. […] много говорили о большевизме, о сходстве революционеров всех стран и всех эпох. Говорили о том, что Злобин так все хорошо знает, что будет после смерти, «за миром явлений». Что у Дм. С. тоже все решено. Вспомнили, как на днях мы вели разговор на эту тему и Дм. С. сказал, что он знает, что его душа будет вместе с Лермонтовым. А Ян, улыбнувшись, сказал: «У него плохой характер». […]

Вечером мы с Яном выходили в сад, слушали пение, вероятно, пели горничные из отеля, празднуя воскресенье. Ян, восхищаясь, говорил: «Нет, французы так петь не могут, не умеют, немцы человечнее. Потом, как у них воспитывается почтение перед миром, Богом, старшими, природой. Послушай, какая стройность в пении, какая ритмичность в движениях. Нет, это замечательный народ! Он не может быть побежденным».

1/14 сентября.

[…] Д. С. очень волнуется за будущее. У него почему-то не покупают сочинений на русском языке. И он нервничает, кричит, что они умрут с голода. […]

Вечером было чудесно в лесу, мы с Яном гуляли, он говорил:

— Нет, раньше все меня волновало, хотелось написать, а теперь душа придавлена.

[…] Вспоминали лица молодых мужиков, уже ставших говорить на языке, которого они сами не понимают, ввертывая городские словечки без всякого смысла. И мы вспомнили высокого худого малого на глотовской ярмарке, в лакированных сапогах и в синем картузе, который все что-то пытался объяснить Яну, но его язык был так набит «не деревенскими словами», что даже Ян с трудом улавливал, что он говорит. […]

[Запись Ивана Алексеевича:]

15 сент. н. с. 21 г.

Нынче в 3 уезжаем из Висбадена. А какая погода! Дрозды в лесу, в тишине — как в России.

Быстрая начальственная походка начальников станций.

[Из записей Веры Николаевны:]

2/15 сентября.

[…] Обед, прощанье, проводы, и мы в автомобиле летим на вокзал. Провожает нас Злобин. […]

Ехать приятно. Часто путь идет вдоль Рейна, мимо городков, иногда вырастают горы. Но таможни отравили все. […] тащут всех на вокзал в таможенное отделение, теснота, давка, все нервничают, волнуются. […]

3/16 сентября. [Страсбург. — М. Г.]

Комната тихая […] Встали рано. Отправились в собор, слушали орган. […] Проехали к открытому мосту, немного видели город. Есть старинные утолки. […] Ян так устал, что решил на последние деньги ехать в первом классе. […]

10/23 сентября.

Были у Куприных. […]

11/24 сентября.

[…] Вечером у Аргутинских. […] Позднее пришли Дягилев с Бакстом. […] Дягилев — барин. Он, так же, как и Бакст, не страдает от беженства, а потому очень свободен, уверен в себе и не раздражен.

Говорили о Мережковских. По-видимому, эта компания их не очень жалует, особенно раздражен на них Дягилев. […]

21 сент./4 окт.

Письмо от Федорова, где он сообщает о кончине Юл. Ал. [Бунина. — М. Г.]. Яну письма не передала. Очень тяжело. Бесконечно жаль Юлия Алексеевича. Страшно подумать, как Ян переживет это известие. […]

22сент./5 окт.

Ландау уже давно знал от Толстого о смерти Юл. Ал.

24 сен./7 октября.

Когда я вошла в семью Буниных, Юлию было 48 лет. Он был в то время еще совсем молодым человеком, очень жизнерадостным, но быстро теряющимся при всяком несчастьи. […]

По наружности Юлий Алексеевич был в то время довольно полным и казался еще полнее, благодаря его маленькому росту. Фигурой он напоминал Герцена на памятнике в Ницце. Лицо было тоже несколько велико по росту, но освещалось оно умными иногда печальными глазами. Волосы были в то время каштановые, без малейшей седины. Голос был резкий, напоминающий коростеля. Ум несколько скептический, по-бунински горестный, но объективный. Математик по образованию, он обладал тем, чем редко обладают общественные деятели — это широтой ума и ясностью мысли. Он умел быстро ориентироваться в самых запутанных вопросах, конечно, отвлеченного характера.

Общественная деятельность, журнал, газетная работа — все это было как бы служение долгу, но тяга душевная у него была к литературе. Я думаю, что мало найдется русских, кто бы так хорошо знал всю русскую литературу. […] Он обладал необыкновенно правильным литературным чутьем. Сам никогда ничего не писавший из художественных вещей, он превосходно разбирался во всех вопросах, касавшихся сферы этого творчества. Это свойство его ценили и понимали все знавшие его писатели, а потому он был бессменным председателем «Старой Среды», так же и председателем «Молодой Среды». Был он и председателем вторичной комиссии в Литературно-Художественном кружке, а в последние годы он был одним из редакторов в «Книгоиздательстве Писателей в Москве».

В нем было редкое сочетание пессимистически настроенного ума с необыкновенно жизнерадостной натурой. Он был добр, умел возбуждать к себе добрые чувства людей. К нему шли за советом, за помощью, с просьбой выручить из беды. […] В практической жизни он был до странности беспомощен. […] Он стал редактировать вместе с др. Михайловым педагогический журнал, потому что ему было вместе с жалованием предложена квартира с отоплением, освещением, и полный пансион. […] Юлий Алексеевич был барин, да именно барин. […] Делаю потому, что хочу, что считаю нужным. […]

27 ок./9 ноября.

[…] Ян все еще ничего не знает, хотя удивляется, что он (Юлий Алексеевич. — М. Г.) нам ничего не пишет. […]

[Следующие записи Бунина сделаны на вырванных из тетради листах, впечатление такое, что они остались в первоначальном виде и переписаны не были.]

27 Окт. — 9 Ноября 1921 г.

Все дни, как и раньше часто и особенно эти последн. проклятые годы, м. б., уже погубившие меня, — мучения, порою отчаяние — бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ, — хотя зачем это? — и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное и ни на что не хватает смелости, что-ли, умения, силы (а м. б. и законных художеств. оснований?) — начать книгу, о которой мечтал Флобер, «Книгу ни о чем», без всякой внешней связи где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть. Дни все чудесные, солнечные, хотя уже оч. холодные, куда-то зовущие, а все сижу безвыходно дома. 17-го ноября (н. ст.) — мой вечер (с целью заработка) у Цетлиных, необходимо читать что-нибудь новое, а что? Решаюсь в крайности «Емелю» и «Безумн. художника». Нынче неожиданно начал «Косцов», хотя, пописав, после обеда, вдруг опять потух, опять показалось, что и это ничтожно, слабо, что не скажешь того, что чувствуешь, и выйдет патока да еще не в меру интимная, что уже спета моя песенка. Утешаю себя только тем, что и прежде это бывало, особенно перед «Госп[одином] из С. Фр[анциско]», хотя можно-ли сравнить мои теперешн. силы, и душевн. и физич. с силами того времени? Разве та теперь свежесть чувств, волнений! Как я страшно притупился, постарел даже с Одессы, с первой нашей осени у Буковецкого! Сколько я мог пить почти безнаказанно по вечерам (с ним и с Петром [П. А. Нилус. — М. Г.]), как вино переполняло, раскрывало душу, как говорилось, как все восхищало — и дружба, и осень, и обстановка чудесного дома!