Выбрать главу

Кончил я все эти объяснения свои. Встает неожиданно Пудовкин, который присутствовал, и говорит:

– Слушай, Миша, как можешь ты, – и показывает руками, разводит их в стороны на метр, – ты, всемирно известный человек, спрятаться за Кеменова? – И двумя пальцами показывает маленькую-маленькую величину. И выходит, я – гигант – пытаюсь спрятаться за горошиной. – Ты, Ромм, прячешься за Кеменовым.

Я говорю:

– Помилуй бог, Всеволод, что ты говоришь?! Ведь «Бюллетень ВОКСа» выходит под твоей редакцией, ты же звонил!

Пудовкин несколько оторопел, а потом говорит:

– Да, я звонил, я признал свою ошибку. Я был в ЦК. И ты должен признать. Тут дело принципиальное. Неважно, что там будет – суд чести, не суд чести, – важно, чтобы ты осознал, чтобы ты, так сказать, понял.

Я говорю:

– Хорошее дело – тебе осознавать: ты – член суда чести. Или мне осознавать: я – подсудимый.

Он говорит:

– Принципиально тут разницы нет.

Надо вам сказать, что Пудовкин, в общем-то, был хороший человек. Он был как ребенок. Ему нравились всевозможные торжества, праздники, торжественные заседания. Он с наслаждением сам себя подвергал критике, бил себя кулаком в грудь. Ему представлялся уже, очевидно, суд чести: он сидит за столом, покрытым сукном, и произносит какие-то высокие слова.

Он не был злодеем вовсе, нет-нет, но просто он не понимал, каково мне. Он видел только, что будет большое торжественное мероприятие и ему, Пудовкину, в этом большом торжественном партийном мероприятии предстоит играть довольно заметную, значительную роль.

Ну вот.

Подождал я, пока кончились все речи, выслушал. Ну, в общем, все сводится к тому: передавать дело в Комитет, а там уж пусть решают. Впрочем, тогда уже было Министерство, а не Комитет.

Стали все расходиться. Довольно угрюмо.

Иду я по двору, думаю, что же делать. Вдруг нагоняет меня Пудовкин и так весело начинает:

– Слушай, Миша, я тебе…

Я говорю:

– Постой. Я продумываю заявление, которое я сейчас же подам в партком Министерства. Вот такое это будет заявление: «Я, Ромм Михаил Ильич, член партии с такого-то года, признаю себя виновным в том, что принял от граждан Кеменова и Пудовкина антисоветское поручение написать письмо белоэмигранту Чехову».

Пудовкин подпрыгивает на месте, говорит:

– Ты что, ты что… ты что…

Я говорю:

– Постой-постой, выслушай до конца, это важно для тебя. – И продолжаю: – Являясь тупым орудием в руках граждан Кеменова и Пудовкина, я, забыв о своем партийном и гражданском долге, выполнил это поручение. Не находя себе никаких оправданий, я только заверяю партию в том, что если впредь граждане Кеменов и Пудовкин, вместе или по отдельности, попытаются дать мне какое бы то ни было поручение подобного рода, я немедленно доведу это до сведения соответствующих органов». Это заявление будет в Комитете через полчаса.

Пудовкин:

– Ты что?!.

Я говорю:

– Не кричи. Ты думаешь, что будешь сидеть за красным столом, а я на скамье подсудимых? Нет, брат, мы рядом будем сидеть на скамеечке. Вот и все. Рядом.

Повернулся и пошел. А Пудовкин поскакал в Комитет к Большакову и говорит:

– Вот, вот-вот, такую штуку мне сказал Ромм.

Большаков ему:

– А вы что, подписали этот бюллетень?

Пудовкин говорит:

– Подписал.

– Вы просто дурак! – говорит Большаков. – Просто неумный человек, вот и все. Неумный человек. Как же вы сделали такое? Двух народных артистов сразу предавать суду чести! Вы что, в своем уме, в своем уме?!

Ну, и так суд чести отменился. Но тянулось это дело недели две и стоило, конечно, немало нервов. Немало нервов.

Но вот прошли эти две недели. Суд чести отменился, вообще больше не состоялось судов чести. В ЦК Большакову сказали:

– Чего вы там затеяли глупости? Не надо.

В общем, сидим мы как-то, обедаем, уже успокоившись. Звонок. Открываю я дверь: батюшки, Пудовкин! Ну, входит Пудовкин. Я ему:

– Всеволод, ты что это?

Он удивился, кашлянул, потом говорит:

– Миша, понимаешь, какое дело: нельзя ли у тебя пописать? Я тут к одной девочке собрался, в вашем доме она живет. Как-то пописать не удалось, а у нее неудобно будет попросить. Так вот, не можешь ли ты…

Я говорю:

– Пожалуйста, вот уборная, иди, отливай.

Пошел он в уборную. Вышел, вымыл руки. Выходит, топчется. Я говорю:

– Ну что еще?

Он заглядывает в столовую, говорит:

– Обедаете?

– Обедаем.

– Батюшки, а у вас суповое мясо?

– Суповое мясо.

– Миша, я так люблю суповое мясо! Здравствуйте, Лелечка! Я так люблю суповое мясо, а дома мне вот не дают супового мяса.

Леля посмотрела на него, усмехнулась, говорит:

– Ну, садитесь, ешьте суповое мясо.

Поел он у нас супового мяса.

Помирились мы с ним. Так, простил я ему все. В общем-то, ведь он был хороший человек. Он был как ребенок, а в каждом ребенке может проскользнуть что-то… ну, я бы даже не сказал – гадкое, но какое-то непонимание, что ли, черт его знает. Увлечется чем-нибудь и уже ничего кругом не видит. Вот так увлекся он судом чести и думал: большое партийное мероприятие. Это же суд чести, а не суд. Он же выносит чисто моральный приговор, а не какой-то другой.

Для нас с Лелей этот период был в какой-то мере переломным. До этого суда чести у нас бывало много народу. Всегда толпились приятели, товарищи, друзья по работе, сверстники мои и ее. А потом как-то охладились отношения. Не могли мы простить этих опущенных глаз, того, что люди пробегали мимо того, что никто-никто в эти страшные дни суда чести, почти никто, я бы сказал, не отважился поддержать нас по-настоящему. И как это ни странно, с Пудовкиным отношения сохранились. Я даже помогал ему в сценарии каком-то. Встречались мы иногда, всегда очень мило, очень хорошо. На него как-то не сердились мы. А с другими хуже. Стали мы более одинокими. С каждым годом все больше, больше, больше… Одиночество стало окружать нас.

Как показывали «Ленин в Октябре» в 40-х годах

Случилось это после войны, года через три или через четыре, в канун ленинских дней. Был я тогда с Большаковым в ссоре, не помню уж почему. Ну и вот, в канун ленинских дней – мне звонок. Час ночи.

– Михаил Ильич, так вот, приезжайте сейчас в Комитет. Очень важное дело.

Я говорю:

– Как сейчас? У меня машины нет.

– Мы уже за вами выслали.

Ну, думаю, раз «Михаил Ильич» – значит, наверное, все в порядке, что-нибудь хорошее, потому что, когда плохо, он меня «товарищ Ромм» называл. Поехал.

Приезжаю в знаменитый Гнездниковский переулок. Поднимаюсь. Из просмотрового зала – знакомые голоса. Что такое? Крутят «Ленин в Октябре». В чем дело? Кузаков смотрит.

– Вы пройдите к Ивану Григорьевичу, он вас ждет.

Прохожу к Большакову. Тот возбужден, в радостном настроении, шагает по кабинету красный, как помидор.

– Вот, знаете, товарищ Ромм, опять, значит, кино у нас выходит на хорошее место. Придется завтра приехать. Тут вот Храпченко Михаил Борисыч был, звонил, значит, товарищу Сталину, – «товарищ Сталин» он всегда произносил в пониженном тоне. – Докладывал, значит, программу завтрашнего концерта. А товарищ Сталин ему говорит: «Что ж, опять Маяковский, опять „Пламя Парижа“, а поближе к ленинской тематике, а? Ничего нет?» – «Нет…» Ну, значит, опять придется кино. Значит, одно отделение концерта заменить кино. Вот, вот, подумайте, какую-нибудь картину ленинскую, значит, из ваших. Значит, «Ленин в Октябре» сократить до сорока минут.

Я говорю:

– Иван Григорьевич, «Ленин в Октябре» никак сократить невозможно. Просто немыслимо. Там нет такого эпизода. Вот, пожалуй, «Ленин в 1918 году», ежели покушение взять, части две начала, ну и финал, так вроде получится четыре части на сорок минут.

– Ну, ваше дело. Тут, знаете, что забавно? Товарищ Сталин его, Храпченко, спрашивает, значит: «А вы знаете, кто поставил „Ленин в Октябре“?» А Храпченко мне потом рассказывает: «А я и забыл. Ну, брякнул „Ромм“, думаю, а вдруг не Ромм? Что же делать? Нет, оказалось, верно, Ромм. Вот так».

Ну, я за ночь сократил «Ленин в 1918 году», вырезал четыре части. Только удивился: в начале моей фамилии нет, идет прямо так: вторые режиссеры Васильев и Аронов. Что такое? А куда вообще девалось все остальное? А потом вспомнил: я-то стоял вместе с Каплером в одной надписи. Каплера вырезали и меня вырезали.