Коглен снова вздрогнул.
— Откуда он узнал этот адрес?
— Вы все поймете, — сказал полицейский. — Повторюсь, это было два месяца назад! Я ответил, что вы зарегистрированы, но по другому адресу. Он написал снова, приложив к письму фотографию пергамента, и спросил, не ваши ли это отпечатки пальцев. Я ответил, что ваши, если не считать шрама на пальце. И с живейшим любопытством добавил, что ровно два дня назад вы переехали по адресу: Фатима, дом семьсот пятьдесят, — тому самому, который месье Дюваль называл прежде.
— К несчастью, такого просто не могло произойти. Я сам узнал новый адрес всего за неделю до переезда.
— Я знаю, что этого не могло произойти, — страдальческим тоном проговорил Галиль. — Но я пытаюсь объяснить вам, что это произошло.
— Вы хотите сказать, что кто-то обладал этими сведениями за три недели до того, как они появились?
Галиль скривился:
— Это еще слабо сказано…
— Это безумие! — хрипло воскликнул Дюваль. — Сумасшествие. Се n'est pas logique! [1] Будьте так любезны, месье Коглен, взгляните на всю остальную страницу!
Коглен снял скрепки, соединявшие полицейский бланк с пергаментным листом, и волосы у него на голове мгновенно встали дыбом. Под листком скрывалась надпись. Он увидел слова, написанные выцветшими, невероятно древними чернилами. Сделана она была на современном английском языке. Почерк был знаком Коглену как свой собственный — да это и был его почерк! Надпись гласила:
«Найдите Томаса Коглена, Фатима 750, Стамбул.
Профессор, президент, дальше что?
Устройство в доме 80 по улице Хусейна, второй этаж, задняя комната.
Позаботьтесь о Мэннерде. Его хотят убить».
Под ней темнели его собственные отпечатки пальцев.
Коглен уставился на лист. Ощупью нашел стакан и отпил из него. Потом, по зрелом размышлении, осушил до дна. Положение требовало чего-то в таком роде.
В комнате было тихо, если не считать убаюкивающих ночных звуков за окном. Хотя не все они были убаюкивающими. С улицы слышались голоса, чей-то радиоприемник издавал гнусавые завывания, которые турки считали музыкой. Неукротимые такси, какое-то непонятное позвякивание, интонации речи — все это создавало свой, неповторимый стамбульский шум, которого не могло быть больше нигде в мире. Более того, это был шум Стамбула, отходящего ко сну.
Дюваль безмолвствовал. Галиль смотрел на Коглена и тоже молчал. А сам Коглен изумленно таращился на древний пергамент.
Он столкнулся с чем-то совершенно необъяснимым и вынужден был это принять. Его имя и нынешний адрес — ерунда, может, Галиль просто солгал. Строчка относительно отца Лори, Мэннерда, подразумевала, что старику грозит какая-то опасность, но ее можно не принимать во внимание: слишком уж все расплывчато. Строчка относительно другого адреса: «дом 80 по улице Хусейна» и некоего «устройства» вообще была лишена для Коглена какого бы то ни было смысла. А вот «профессор, президент» — это был удар ниже пояса.
Именно это говорил себе Коглен всякий раз, когда думал о Лори. Он ведь простой преподаватель физики. Куда ему просить ее руки! Может, когда-нибудь, со временем он станет профессором. Но даже тогда глупо было бы делать предложение дочери мультимиллионера. В еще более отдаленном будущем, если ему повезет, он может даже стать президентом колледжа — шансы, конечно, ничтожны, но чем черт не шутит. И что тогда? Он будет торчать на этом высоком посту до тех пор, пока попечительский совет не сочтет кого-нибудь другого более удачной кандидатурой на роль просителя денег. В общем, слишком жалкие перспективы, чтобы надеяться даже на возможность женитьбы. Он всего лишь преподаватель, для которого профессорская должность — предел мечтаний, а пост президента колледжа и вовсе нечто почти невообразимое. Поэтому, когда Коглен думал о Лори, он мрачно говорил себе: «Профессор, президент, дальше что?» — и отказывался от романтических мечтаний.
Но он никогда не произносил эту фразу из четырех слов вслух. Он — единственный человек в мире, для кого она вообще имела смысл. Она — неопровержимое доказательство того, что эти слова написал он, Томас Коглен. Но он этого не делал.
Он сглотнул.
— Это мой почерк, — начал он осторожно, — и я вынужден признать, что эти строки написаны моей рукой. Но я не помню, чтобы я их писал. Я был бы вам крайне признателен, если бы вы объяснили мне, в чем дело.
Дюваль разразился целым потоком слов:
— Нет, это вы объясните мне, в чем дело, месье Коглен. Я был нормальным человеком! Я занимался историей Византийской империи! Меня считают крупным специалистом! Но это — надпись, сделанная на современном английском языке в то время, когда никакого английского еще не существовало! Номера домов, которых тогда еще не построили, город Стамбул, когда на Земле не было города с таким названием! Я не нахожу себе места! Месье Коглен, я требую ответа — что все это значит?
Коглен снова взглянул на выцветшие коричневые буквы на пергаменте. Дюваль вдруг обмяк, закрыл лицо руками. Галиль осторожно затушил сигарету. Он ждал.
Коглен поднялся с нарочитой медлительностью.
— Думаю, нам не помешает еще выпить.
Он взял стаканы и вышел из комнаты, но это не помогло ему собраться с мыслями. Он поймал себя на том, что проклинает Дюваля с Галилем — зачем они вообще появились на свет, зачем они принесли в его жизнь такую загадку. Он не писал этих слов — но никто другой не мог их написать. А он видел их собственными глазами!
Внезапно ему пришло в голову, что он понятия не имеет, о чем эта надпись и что с ней делать.
Он наполнил стаканы и вернулся в гостиную. Дюваль все так же сидел, спрятав лицо в ладонях. Галиль, который успел закурить вторую сигарету, разглядывал пепел с выражением крайнего расстройства на лице. Коглен поставил стаканы на стол.
— Я не думаю, чтобы кто-нибудь, кроме меня, мог оставить эту надпись, — решительно начал он, — но я не припомню, чтобы я это писал, и не имею ни малейшего представления, что все это значит. Поскольку вы принесли сюда эту книгу, у вас должны быть какие-то мысли.
— Нет, — ответил Галиль. — Я задал вам единственный напрашивавшийся в этой ситуации вопрос. Вы не были в двенадцатом столетии? Я так понимаю, что не были. И у меня такое впечатление, что у вас нет никаких планов на этот счет.
— Никаких планов — это еще слабо сказано, — с иронией отозвался Коглен. — Уж и не знаю, где мне хотелось бы оказаться меньше.
Галиль взмахнул сигаретой, и с ее кончика осыпался пепел.
— Как полицейский, я не мог не обратить внимание на упоминание о том, что кто-то умрет, возможно, даже будет убит. Это напрямую меня касается. И как философа в том числе. Как в полицейской работе, так и в философии подчас необходимо принять в качестве посылки нечто абсурдное — чтобы вывести из него разумное заключение. Я хотел бы это проделать.
— Ради бога, — сухо ответил Коглен.
— Однако в настоящий момент, — продолжал Галиль, снова взмахнув сигаретой, — вы пока что не имеете никакого представления о готовящемся покушении на жизнь мистера Мэннерда. На большом пальце вашей руки нет шрама, и вы не ожидаете, что он там появится. И о существовании, скажем так, некоего «устройства» в доме восемьдесят по улице Хусейна вам ничего не известно. Верно?
— Совершенно, — признал Коглен.
— Значит, если у вас появится шрам, вы оставите, или, вернее, уже оставили, эти отпечатки пальцев когда-то в будущем, когда вам станет известно об угрожающей мистеру Мэннерду опасности и о каком-то устройстве по адресу: улица Хусейна, дом восемьдесят. Таким образом…
— Се n'est pas logique! — яростно повторил Дюваль.
— Нет, это вполне логично, — спокойно заметил Галиль. — Единственный изъян в том, что это противоречит здравому смыслу. Из всего вышесказанного следует логический вывод, что когда в будущем мистеру Коглену станет известно нечто важное, он захочет сообщить об этом себе нынешнему. Он захочет — может быть, уже на следующей неделе — известить себя сегодняшнего, что мистер Мэннерд в опасности и что на улице Хусейна, восемьдесят, в задней комнате на втором этаже, находится какое-то устройство. И он это сделает. И записка на форзаце древней книги станет тем средством, при помощи которого он передаст информацию самому себе.