Я бросил играть внезапно и резко встал, как делал это всегда, размял ноги, потянулся, потом решил выйти на улицу и пошел надевать ботинки и кожаную куртку. Нина догнала меня в барокамере.
Нина приобрела бело-розовый цвет, она поправлялась день ото дня и, возвращаясь к своим естественным формам, становилась все привлекательнее.
– Можно мне с тобой? – спросила она. – Только скажи честно, если я тебе надоела.
– Пойдем, пойдем, – согласился я: от того самообладания, с которым я играл на рояле, осталось приблизительно семьдесят процентов.
Мы вышли на мороз, на покрытую снегом площадку перед домом, пошли по ней, с преувеличенным вниманием следя за каждым своим шагом. Витторио стоял на выдвижной лестнице, прислоненной к столбу, и снимал рождественскую электрогирлянду, он даже не взглянул в нашу сторону, так был поглощен разматыванием проводов с разноцветными лампочками и тем усилием, которое ему приходилось делать, чтобы сохранить равновесие и не свалиться с лестницы.
Нина пристально посмотрела на него, на мгновение даже застыла прямо на ходу с приоткрытым ртом, потом опомнилась и пошла следом за мной. Пес Джино тоже выскочил на улицу и теперь бежал за нами тяжелым галопом.
Я понятия не имел, куда мне идти, и потому просто пошел налево от дома через лес, по колено утопая в снегу. Мое самообладание спустилось до пятидесяти процентов, я не оборачивался и не смотрел на Нину, чтобы оно не спустилось еще ниже.
Нина шла почти следом за мной, время от времени останавливалась и подбадривала Джино, который подскакивал как тюлень, чтобы не утонуть в снегу.
– Как тебе мой отец? – вдруг спросила Нина.
– Что? – переспросил я, отчетливо ощущая ее присутствие, хотя я к ней даже не повернулся.
– Он стал такой нервный, – сказала Нина. – Сегодня утром даже не поздоровался со мной.
– Бывает, – отозвался я.
– Нет, – возразила Нина, – с тех пор, как я здесь, такого еще не случалось. – Она остановилась перевести дыхание, посмотрела на Джино. – И с Марианной тоже что-то творится. Они оба на взводе, я их просто не узнаю.
Я тоже остановился, а не то еще подумает, что я хочу от нее сбежать.
– Тебя тоже трудно узнать, – сказал я.
– В каком смысле?
Мне бы так хотелось, чтобы у меня в голове уже был готовый ответ, но у меня его не было; весь мой самоконтроль улетучился, и я этого даже не заметил, все, что я мог, это лишь с трудом переводить дыхание.
Долой послушного сына!
Джеф-Джузеппе в кухне, обувь не снял. Правда, на нем не теплые сапоги, которые он надевает, когда выходит на улицу, а черные, почти новые кроссовки, но все же и это обувь. У него отросли волосы, и он перестал регулярно мыть и даже причесывать их: он просто откидывает их назад, видимо, берет пример с меня.
Он подходит ко мне, повернув голову набок и уткнувшись подбородком в плечо, бросает на меня взгляд исподлобья.
– Не хочешь травки покурить? – говорит он.
– Что? – Я застигнут врасплох.
– Травки, – повторяет он уже более развязным тоном.
Мы заходим с ним в бывшую комнату для гостей, где со времени моего приезда поселился он. Джеф вынимает из коробки уже готовый косяк, не без труда раскуривает его, прищуривает глаза, затягивается.
– Где ты достал это зелье? – спрашиваю я.
– В школе, – он с трудом подавляет кашель, передает косяк мне.
Включает стереосистему, стоящую на столе, ставит диск группы «Дэдбоун»: электрогитары, которые орут так, что, кажется, динамики вот-вот лопнут, и, словно соревнуясь с ними, хриплые, надорванные, душераздирающие голоса.
– Как поживаешь? – спрашиваю я.
– Хорошо, – отвечает он, опять сощурив глаза. – Лучше, чем раньше. – У него даже голос стал ниже или, по крайней мере, ровнее: ему удается удерживать его в одном регистре, особенно когда он произносит отдельные слова или короткие фразы.
Меня разбирает смех: мне кажется, что прошли годы с момента моего приезда, с тех пор, как они с отцом поджидали меня у выхода из аэропорта.
Джеф-Джузеппе кивает головой в ту сторону дома, где живут его родители, вроде бы небрежно и рассеянно – видимо, скопировано с меня и, наверно, тщательно отработано.