Бяшим кивнул.
— А вы что — прямо траншею рубаете? Или как же?
— Траншею.
— И сколько примерно кубов за смену?
— Сейчас еще мало. — Бяшим отставил пиалу, вытер губы ладонью и впервые посмотрел Нагаеву в глаза. — А будем тысячу кубов за смену давать. И еще больше.
Он встал и окинул Нагаева таким горделивым, исполненным ледяного высокомерия взглядом, какой бывает только у людей Востока. И медленно зашагал к двери, высоко подняв остроконечную головку с детской, крохотной тюбетеечкой на макушке.
Столовая быстро пустела. Рабочие вечерней смены поспешно уходили, а Нагаеву хотелось еще у кого-нибудь разузнать про бульдозерную новость. Очень он растревожился. Тыщу кубов надеются давать, гляди-ка!
Два знакомых парня, слесари из ремонтных мастерских, никуда, кажется, не спешили. Нагаев подсел к ним. Ребята были вроде трезвые, но несли такую чушь, что просто не верилось. Карабаш будто бы намерен все скреперы сдать в архив, заменить их бульдозерами, и экскаваторы то же самое — побоку! Гохберг с прорабом едет в Керки получать какие ни есть завалящие бульдозеры, здесь с них ножи снимут, на скреперные тракторы нацепят и — в забой. Теперь кругом бульдозеры. Всю дорогу на них, до самых Маров.
«Брехня. На пушку берут, — размышлял Нагаев. — Но что-то такое есть…»
Удрученный неизвестностью, Нагаев вышел из столовой. На улице распускался вечер.
С каждой минутой все прекрасней, прохладней становился воздух. Косое солнце красновато желтило пески. Еще гуще, синее стало небо, и уже не ломило глаза, если смотреть на него долго. И легче стало дышать. И теперь дышало все тело, всею кожей: лицом, руками, спиной и грудью под рубашкой, которые целый день были влажны и закупорены потом, а теперь вдруг сами собой открылись и как бы отмылись свежестью.
Наступали лучшие часы суток. За магазином на площадке ребята играли в волейбол. Судья сидел на высоком насесте возле столба и за неимением свистка свистел в два пальца. Волейболисты, кто босиком, кто в рабочих ботинках, азартно метались, прыгали и валились наземь, с криками и хохотом, поднимая облака пыли. Вокруг площадки стояли зрители. Нагаев тоже постоял, посмотрел. Играли плохо. Это была не игра, а дуракавалянье, и ничего веселого. Смотреть — время терять.
Нагаев пошел дальше, миновал магазин, контору и задержался возле барака, где был клуб. Рядом с дверьми стоял небольшой бильярд с сукном шинельного цвета, кое-где продранным. Трое туркменских парней играли одним кием. Нагаев зашел в клубную библиотеку, но библиотекарша, жена инженера Гохберга, уже запирала шкаф. Сейчас должны были начаться танцы. Кто-то из ребят налаживал радиолу, другие сдвигали стулья к стене. Среди этих танцовщиков Нагаев заметил и лохматого Байнурова. Он тут всеми распоряжался. С Нагаевым он уже виделся в конторе и не нашел нужным здороваться еще раз.
Зато остальные ребята — ремонтники, трактористы, слесари из гаража, электрики — и какие-то девчата, незнакомые Нагаеву, посматривали на него с уважением и интересом. Все ж таки Семен Нагаев был человек известный и на танцах появлялся нечасто.
С полчаса он подпирал стену, смотрел, как танцуют, курил, скучал. Потом пришла Фаина с Сережкой и с ними конторская девица Нора, Фаинина подруга. Эта Нора была ничего, толстенькая коротконожка, веселая, черноглазая, только на подбородке у нее был некрасивый след от пендинки. В общем, она была вполне подходящая. Нагаев давно заприметил эту Нору. Ради дела он решился потанцевать и прошелся с Норой два фокстрота, которые он танцевал солидно, через такт. Фаина издали подмигивала: не робей, мол, будет порядок! Он и не робел. Спина у Норы была несколько худоватая, зато грудь пышная, ничуть не меньше Фаининой. А третий танец был вальс, его Нагаев танцевать не умел, Нору подхватил Байнуров, и сразу после танца они исчезли.
Нагаев подождал, потоптался в дверях, потом ему стало вдруг ужасно обидно, и он, не попрощавшись ни с кем, ушел.
В темноте кто-то догонял его прыжками.
— Семеныч, постой-ка! — Сильная рука стиснула локоть. — Ивану скажи, чтоб про Фаину думать забыл. У Фаины, скажи, есть такой человек, который шутки шутить не умеет.
Глаза Сережки из-под черных бровей блестели ясно и зло.
Нагаев вырвал руку.
— Скажу. Мне что!
— А то, скажи, тот человек рассердится! Не надо лучше…
В юрте, где Нагаев уговорился ночевать, все пять коек стояли пустые. Кто был на танцах, кто в забое, в вечерней смене. В окошко смотрело звездное небо. «Потерянный день», — подумал Нагаев, и сердце его заныло. А ребята сейчас рубают: рев, громыханье, прожектора так и ходят над забоем, и только его, нагаевский, «Воронежец» стоит смирный, темный, уронив ковш на землю. Все обиды всколыхнулись в памяти, вплоть до последней. И почему-то вспомнилось: однажды зашел в будку и увидел, как Марина расчесывает свои светлые, кудрявые волосы, сидя на койке. Он увидел ее загорелые плечи и руки и совсем белую, как туман белую, грудь. Марина вскрикнула, он рассеянно затворил дверь и ушел.
А сейчас вдруг вспомнил. Впервые вспомнил о Марине так внимательно и с каким-то неожиданным, секретным удовольствием.
Странная ночь — в ней не было ничего ночного, кроме неба. Ночь, гораздо более полная жизни, чем день. Ночь, набитая звуками и напряжением, как огромный оркестр, настраивающий инструменты. Все было слитно: говор людей, тарахтение движка, гудки, беготня собак, их непонятная ярость в темноте, тихие голоса женщин, сидящих на воздухе перед своими домами и отдыхающих в ночной прохладе, и хоровое, органное гудение тракторов.
Свет фар качался над забоем. Огни цепью уходили сквозь тьму пустыни на запад и на восток, и на западе с ними смыкались зарева больших рабочих поселков, а на востоке — огни землесосов и их отражения в черной воде канала. Но и там, где не было огней, в глубочайшей черноте, на просторах мрака, кипела жадная жизнь, к которой призывала ночь — время прохлады. И время работы всласть. И время путешествий.
И время всех наслаждений, какие дает жизнь и какие отнимает жара.
На рассвете ашхабадские гости и Хорев уезжали на запад. До их отъезда Султан Мамедов был обязан свозить на трассу начальника, как делалось каждую ночь, но Карабаш сказал, что сегодня он не поедет. Он сказал, что у него много работы, и просил инженера Гохберга поехать одного.
Гохберг согласился. Он был человек добрый, пылкий и не очень проницательный.
— Конечно, Алеша, — сказал он, — у вас работы до дьявола. Вам надо квартальный заканчивать.
В полночь он уехал с Султаном на трассу. Карабаш пошел домой. Он пришел в свою квадратную комнату, где стоял стол с алюминиевыми ножками, взятый из столовой, где на гвоздях висели не очень свежие рубашки, китайский плащ-пыльник, белая шляпа из картона, где на полу лежал чемодан с книгами, где стояла койка-раскладушка, застеленная черной кошмой, и над койкой, пришпиленная кнопками к стене, висела репродукция с картины Шишкина «Зима», вырезанная из «Огонька».
Карабаш лег на койку и долго лежал, не зажигая света. В час ночи кто-то просунул голову в окно и тихо позвал: «Алеша!»
Он ответил «да», сел на койке и стал искать в темноте папиросы. Вошла женщина. Она была высокого роста. Ее волосы пахли горячим ветром, пустыней, солнцем. Руки ее тоже были горячие и губы горячие и жесткие, с привкусом соли. От соли невозможно было отделаться: вода в колодцах была соленая, эту воду пили, ею мылись. Соленый пот орошал тело весь день. Койка была неудобная и скрипела. Они бросили кошму на пол. От кошмы шел острый, животный запах, и потом, когда тело разгорячалось и делалось мокрым, лежать на кошме было неприятно, шерсть липла к коже, и хотелось встать.
Ночью все было по-другому. Удивительно вкусной была вода: Карабаш зачерпывал ее ковшом из ведра и пил долго, громкими глотками, а потом выходил за дверь и обливался из ковша с головой. Вода остыла к ночи и была чуть теплая. Еще лучше она становилась к рассвету, часам к трем, но и эта вода была замечательна. Женщина тоже пила воду. Потом просила намочить полотенце и вытирала им тело.