Иван Бринько, сообразив, что на глазах у всех был жестоко унижен, проникся запоздалым гневом и кричал, что он ему, гаду, теперь житья не даст. Марина сперва язвила, посмеивалась, а потом стала плакать и сказала, что соскучилась по отцу и завтра же поедет в поселок.
Жара спадала, был седьмой час, но никто почему-то не пошел в забой. Лежа на животе, Нагаев читал газету. Не поднимая головы, он сказал:
— Это он из-за Фаинки. Давно на тебя зуб точит.
— Я ему поточу, — сказал Иван. — Последние вышибу. Падаль чернозадая.
Марина подошла к Нагаеву и легла с ним рядом.
— Вот Семеныч у нас хорошенький. Ни с кем не дерется, — сказала она и провела ладонью по его волосам. — Ой, песку-то!.. Работает и работает, денежки гребет. И никакими Фаинками не интересуется. Правда, Семеныч?
— Почитай-ка статью, — сказал Нагаев, подавая ей газету. — Тут про нас пишут. Ермасова критикуют.
Марина стала читать. В статье говорилось, что Ермасов создает культ собственной личности, ни с кем не считается, беспрерывно нарушает проект. Объяснялось это довольно наивно тем, что Ермасов долгие годы работал на стройках, где были заняты заключенные, и не привык выслушивать никакой критики. Работал он, например, на закрытой, не оправдавшей себя стройке канала Тахиа-Таш — Красноводск. Статья называлась «Отжившие методы». Написал ее Хорев, главный инженер «Востока».
— На той стройке Ермасов был невиноватый, — сказал Иван.
— Не знаю, кто виноватый, но я там погорел крепко, — заметил Нагаев. — В пятьдесят третьем приехал на Тахиа-Таш, аккурат месяц прошел, как он помер. Взял я машину, сидим в песках, работаем, ничего не знаем: а стройку, оказывается, закрыли. Ой, чего тут началось! Снабжение враз обрезали, начальство кто куда. Погорел я тогда крепко.
— А в чем то есть погорел? — спросила Марина.
— Вернулся пустой, да еще в дороге своих больше тыщи оставил. С желтым рублем вернулся. Ехал, как говорят, за шерстью, а приехал стриженый.
— Семеныч, ты здесь настриг много, — сказал Беки. — Без шерсти не останешься.
— А я чего говорю?
— Такой человек, как ты, всегда с шерстью останется.
В голосе Беки звучала угроза, он опять задирался. В нем тоже бродила нервность. Все были нервные в тот вечер.
Нагаев, сдерживаясь, повторил:
— Да-а, погорел я…
— Канал погорел, миллион денег погорел — тебе все равно. Лишь бы твои рубли заплатили, правда, Семеныч?
Аманов что-то сердито сказал по-туркменски. Нагаев перевернулся с живота на спину, сел и уставился на Беки прищуренными глазами.
— А ты как — не за рубли работаешь?
— Я? Нет! Не за рубли! — закричал Беки, вскочив и с силой колотя себя ладонью по голой груди. — Канал в мой колхоз придет! Мой отец эту воду ждет, моя мать ждет! Это мой канал!
— Твой канал, — усмехнулся Нагаев. — Эх, балда ты, балда…
— Беки, ты колхозник разве? — спросил Иван. — Небось забыл, как трудодни начисляют. Три года в армии да третий год на стройке…
— Я колхозник, да! Все равно в колхоз обратно вернусь, закончу техникум и вернусь. Только я знаешь когда вернусь? Когда воду в мой колхоз приведу! Сейчас от Амударьи до Мургаба дотянем, четыреста километров — так? Потом от Мургаба к Теджену, еще сто сорок, вторая очередь будет — так? И потом от Теджена до Ашхабада третья очередь, двести шестьдесят километров, — вот там и будет мой колхоз.
— А мой еще дальше, за Ашхабадом, — сказал Чары Аманов. — Но я так решил: до конца пойду, пока в Красноводск не приеду на своем экскаваторе!
— Еще не известно, может, на Челекен повернут, — сказал Иван. — До Красноводска дальше выходит.
Нагаев усмехнулся:
— Ближе, дальше. Чего считать, дурью мучиться? До вашего Челекена тыща километров. До Маров-то доползти — сто раз околеешь. И вот считают, насчитывают…
— Да, каждый день до воды считаем! Каждый километр считаем! — закричал Беки, вновь повернувшись к Нагаеву. — А ты одни кубы считаешь! Тебе какой черт, пойдет вода или не пойдет: взял свой чемодан — и айда. За то тебя не любят, Семеныч, никто не любит тебя! — последнюю фразу он выкрикнул с каким-то отчаянным наслаждением.
Аманов подошел к нему и ударил по плечу.
— Эй, пойди в забой, — сказал он. — Посмотри мой кумган, не знаю, где оставил. — И что-то добавил по-туркменски.
Поворчав, Беки нехотя, загребая ногами песок, пошел к забою. Подождав, пока он отойдет подальше, Аманов сказал:
— У туркмен так: старший сказал — младший должен делать. Всегда так. Даже поговорка старая есть: лучше быть щенком у собаки, чем младшим у туркмена. Ай, молодой, кричит…
— Да леший с ним, — сказал Нагаев.
Беки не вернулся. Прошло несколько минут, и из забоя донесся рев включенного мотора и лязг цепей.
Ушел в свою будку Иван: спать до смены. Потом ушел и Аманов. Нагаев и Марина остались одни возле потухшего очага, на котором недавно кипятился чайник. Угли давно истлели, но еще пахло горелым.
Наступил вечер, солнце село. В сумерках белела майка Марины. Марина сидела на корточках, изогнув спину и обняв колени руками, и что-то протяжно, без слов мурлыкала.
— Семеныч, — сказала она вдруг, — а ты чего не идешь работать?
— С тобой, может, хочу посидеть.
Марина продолжала заунывно мурлыкать. А потом вздохнула и сказала:
— А я знаю, отчего Бекишка на тебя ругается. Он и на Ваньку злится.
— Дурак, чего сделаешь! — сказал Нагаев.
— Нет… Слушай-ка!
— Ну?
— Тебя, верно, никто не любит. Почему так?
— Я не девка, чтоб любили. — Нагаев засопел носом. — Меня начальство уважает, я дело лучше любого-каждого знаю, а они обижаются. И вся любовь.
Он посидел немного, сопя сердито, потом сказал: «Пойти, пожалуй», встал и пошел в свою будку. Марина слышала, как он двигал койку, одевался, стучал рабочими башмаками. Потом он вышел с фонариком.
Проходя мимо Марины к забою, сказал:
— Иди, голубка, ложись.
— Сейчас. — Она вздохнула. — Только ночью и дышишь…
Петляя в темноте, удалялся фонарик Нагаева. А эсеновский экскаватор уже гремел вовсю, в его судорожном, рвущемся лязге как будто слышалось неутоленное раздражение. С грохотом отводил душу Беки Эсенов. Над гребнем отвала шаталось зарево четырех мощных фар, прикрепленных одна к стреле, три другие к кабине. Причудливо озарялись изломы песка, и казалось, что где-то внизу, за черным гребнем, мечутся языки пламени.
Марина нацедила из цистерны воду в ковшик, залила рукомойник. Она всегда мылась перед сном. В темноте она стояла в трусах и плескала на себя пыльной, пахнущей нагретым железом водой.
Пробежав в будку, Марина легла на койку. Все было горячим, шершавым от пыли: полотенце, подушка, простыня, которой Марина укрывалась. Если б она жила одна, она бы, конечно, спала голая. Еще лучше было бы спать на воле, но там было чересчур ветрено, носило песок и фаланги наскакивали. А в будке хоть и душней, зато безопасно.
Полежала она минуты две-три, подумала о том, что тоска зеленая, мочи нет жить в песках, хоть вешайся, — и заснула.
Сквозь сон услышала: стукнула дверь.
В ясном, светлом от звезд проеме двери стоял кто-то черный, длинный, с раздвинутыми локтями. Нагаев. Он и раньше приходил иногда ночью, будил Марину шумом, она просыпалась и тут же засыпала опять, но сейчас в его приходе было что-то новое. Марина это почувствовала сердцем и испугалась. Он вошел слишком тихо. Он тихо шагнул и сел на койку Марины. Марина лежала затаив дыхание, с открытыми глазами.
Нагаев посидел, не двигаясь, потом стал шарить по краю простыни, отвисшей с койки, и вдруг положил ладонь на плечо Марины. Она молча ударила его по руке.
Он хмыкнул и, помолчав, сказал шепотом:
— А ты горячая. Как печка горишь. — И потянул за край простыни. — Зачем закуталась? Холодно разве?
— Тебя не спросила. — Она снова сильно шлепнула его по руке.
Некоторое время сидели молча.
— Ты почему пришел? Иди, иди, Семеныч! — сказала Марина. — А то ребята чего скажут…
— И так говорят. Сейчас пойду.
Рука его опять легла на плечо, но Марина на этот раз не ударила, а схватила крепко запястье и после секундной борьбы оторвала, оттолкнула. Неслышным голосом попросила: