— Прочитала про Наташу? — Я пытался выиграть время и что-то сообразить. — Где ты прочитала?
— В твоей комнате.
— А!
— Прости, я не должна была, конечно…
— Ничего. Не страшно.
— Саша вышел в ресторан и пропал на полчаса, кого-то там встретил, и мне было тоскливо, а эта тетрадь лежала раскрытая, и я даже не поняла сначала, что это дневник.
— Пустяки, там ничего нет.
— Там есть занятное рассуждение насчет того, что у каждого есть свой излюбленный тип, от которого невозможно избавиться. Помнишь? — Она засмеялась. — Помнишь! Я спрашиваю у тебя, помнишь ли ты, что ты сам написал! Да, так вот ты пишешь, что все наши увлечения похожи, они одной масти, одного сорта и с одними и теми же изъянами. Верно? Это, может быть, не ново и пахнет мистикой, но я должна тебе сказать…
Она спокойно философствовала, а я почти не слышал ее. «Так вот что, — думал я. — Ну и ну!» Она считала, наверное, что Саша со мною всем делится, и моя совершеннейшая деликатность и умение не подавать виду казались ей замечательными.
И я подумал о том, что она молодая, полная сил, цветущая женщина и, если приглядеться, не такая уж нескладная. У нее сочный рот. И добрые, коровьи глаза. И она умница…
— Пусть! Ну и что ж? Пусть этот тип или образ создается в нашем воображении, что нам за дело, если он греет нас, приносит тепло и даже счастье?
Мне следовало что-то сказать, никак не обнаруживая своего изумления и растерянности, и я стал зачем-то рассказывать о том, что Атанияз нашел мне комнату и после праздника я туда перееду. Это недалеко от гостиницы, на той же улице, только подальше от центра и на противоположной стороне. В квартире одного директора овощного магазина, родственника Атанияза. Там есть водопровод, телефон, окна выходят во двор, первый этаж…
Меня выручил звонок от Диомидова. Мы зашли в его кабинет. Он уже подписал полосы, выглядел вполне удовлетворенным, и теперь ему хотелось поговорить. Диомидов любил иногда поговорить о стихах, о литературе и, если бывал в хорошем настроении, экзаменовал авторов и сотрудников литотдела: «Вот вы, литераторы, поэты, а ну-ка, ответьте — чье это?» И читал какие-нибудь заковыристые строчки, которые никто не мог узнать, и глубокомысленно ухмылялся, не раскрывая тайны. В редакции подозревали, что это его собственные стихи, написанные в ранней юности, когда он был еще худ, лохмат и неосторожен… Потом оказалось, что он читал Агнивцева.
Но такие минуты откровенности и лукавства бывали у него редко.
Сегодня ему все как будто понравилось, за исключением стихов Котляра, которые он назвал дежурным блюдом. Странное дело, он всегда отзывался о Котляре иронически и регулярно его печатал! Зато мы услышали почти панегирик по адресу Туманяна: «Вот настоящий праздничный материал. Тут и коллектив чувствуется, и живые люди, и, главное, это на основную тему: о коммунистическом труде. Растет, растет Туманян!»
Потом он поздравил нас с наступающим праздником, и мы ушли. Редакционная «Победа» стояла возле ворот, ожидая нас, чтобы развезти по домам. Шофер спал в темной кабине. Но мы с Тамарой решили пройтись пешком.
Несмотря на поздний час, на улице чувствовалось предпраздничное оживление. Какие-то люди, стоя на крышах домов и на приставных лестницах, прикрепляли к стенам лозунги, флаги и большие портреты, обсаженные электрическими лампочками. Зеваки стояли внизу и давали советы. Магазины не торговали, но витрины были освещены и продавщицы возились за стеклами, расставляя цветы среди пирамид из фруктов, бутылок вина, пачек сахару, мыла и консервных банок, сложенных таким образом, что из них получалась юбилейная цифра или же слово «мир». Все спешили использовать эту последнюю ночь перед праздником: завтра было воскресенье.
Я провожал Тамару домой.
— Я так жалею Сашу! Мне хочется помочь ему, — говорила Тамара. — Ах, если бы я могла отдать ему свою энергию, свою веру в жизнь, свою устойчивость в жизни! Ведь он неврастеник, он слабый, впадает в уныние от малейших неудач. В его характере много смешного и немужского, он в чем-то еще мальчишка, правда? Ведь ты знаком с ним давно? Ты согласен?
— Я знаком с ним давно. Но он стал каким-то другим.
— Да, он изменился. Он изменился даже за тот срок, что я его знаю. И виновата его жена, эта гадина. Я ее ненавижу.
— Почему гадина? Ты не знаешь ее.
— Нет, это ты не знаешь, а я знаю. Они живут кошмарно, бредово, в обоюдной ненависти. То есть это так страшно — их жизнь, — что ты не представляешь. И вместо того чтобы что-то исправить, как-то наладить жизнь, она убегает от семьи в пустыню, бросает ребенка на теток, на беспомощного старика отца, исчезает на месяцы, на полгода… Изменяет ему.
— Откуда ты знаешь?
— Я видела во сне. Она ему изменяет. Я не сказала Саше, чтобы не огорчать, но это правда. Не улыбайся, я верю снам — моя бабушка была цыганка, умела ворожить и научила меня разгадывать сны.
— Ну какой вздор ты говоришь!
— Вот увидишь, что я права. Она глупа, эта самая Лера, и не понимает того, что ее муж талантлив, он человек тонкой духовной организации и мог бы добиться очень многого, если бы правильно жил…
— Что значит талантлив? — спросил я. — В чем выражается его талант?
— Он талантлив, — сказала Тамара. — Но он ужасно ленив душой, у него нет вкуса к работе и к жизни, и виновата эта женщина. Его тылы разрушены. Ему холодно жить, все ветра продувают его насквозь. Ах, если бы он доверился мне, я бы поставила его на ноги, как Женьку, моего брата! Но он странный. Он очень странный, Саша, очень странный…
Последние слова она произнесла тихой скороговоркой.
Проспект был безлюден. Наши каблуки громко стучали по асфальту тротуара, усыпанного сухими листьями. Тамара не отставала от меня и не просила идти медленнее, хотя мы шли скорым, солдатским шагом. Она энергично размахивала руками.
Я думал о том, как мы ошибаемся, разгадывая людей, и тут ничего не поделаешь. Та же история, что с любовью: мы придумываем. Вот она придумала Сашу, придумала его жену, и сразу ей стало легче жить, хотя она и страдает. Ее страдания радостны. Она написала, наверное, кучу стихов.
— Понимаешь, в чем дело, — сказал я. — Саша немного не такой, как тебе кажется. И Лера тоже. Ничего не поделаешь, мы все выдумщики, благо мы люди начитанные и с высшим образованием. Я тоже выдумщик.
Она посмотрела настороженно:
— По-твоему, все это не настоящее?
— Я не знаю. Бывает трудно понять, где выдумка и где настоящее.
— Ну нет. — Она помолчала, обдумывая про себя мысль, потом повторила уверенно: — Ну нет уж!
На перекрестке при свете «юпитеров» рабочие сколачивали деревянное сооружение, то ли трибуну, то ли какой-то огромный макет. На асфальте лежали куски красной материи, фанерные щиты, непонятно раскрашенные. Электрики тянули поперек улицы гирлянду лампочек. Внизу суетились какие-то люди, громко кричали, жестикулировали, командуя рабочими, которые поднимали большой круглый щит, изображавший земной шар.
Наконец земной шар, слегка покачиваясь, взгромоздился на положенное ему место. Рабочие тянули снизу другой щит, на котором был нарисован спутник. Вдруг Тамара взяла меня за руку:
— Посмотри, вон Борис Григорьевич стоит!
Поодаль от места стройки, прислонясь к ограде, стоял Борис Литовко и смотрел из темноты на работающих. Нас он не видел. Мы были на противоположной стороне улицы. И мы не подошли к нему, потому что было так необъяснимо то, что мы застали его ночью, одиноко, бессмысленно глазеющего на уличную жизнь.
Тамара даже ускорила шаги.
— Он мне жаловался, что совсем не спит, — сказал я.
— Я знаю. Я доставала ему лекарство. Вот что такое, когда человек остается один, — сказала Тамара. — И когда это не выдумка, а самое настоящее.
15
— Давай, Семеныч! Скорей, Семеныч! — слышался снизу, с дороги, здоровенный бас Ивана Бринько.
— Се-ня! Се-ня! — кричала Марина.
Нагаев, нисколько не торопясь, шнуровал ботинки, потом накинул куртку на плечи, взял папиросы, сунул в брюки пятьдесят рублей на всякий случай и вышел из будки. Степенно спускался по бархану. Водитель непрерывно сигналил. Нагаеву ехать не хотелось, но оставаться в лагере одному было, конечно, глупо.