Мысли о тех, кто помнил, помогали жить.
Помогали еще музыка и стихи.
...На столе Солженицына стоял большой приемник. По вечерам мы слушали концерты инструментальной музыки. Никогда раньше я так не воспринимал Моцарта, Бетховена, Глинку, Чайковского, Мусоргского, как в те шарашечные вечера. Мы натягивали наушники - вблизи не было других охотников слушать.
Панин уважал нашу слабость к "отвлеченной" музыке, не мешал нам и отгонял других. Но некоторые полагали, что мы просто "давим фасон", притворяемся, будто бренчанье и пиликанье предпочитаем частушкам, хорам, опереттам. И только хмыкали, когда мы брались за наушники. "Опять симфонию накнокали интеллигенты..."
Впрочем, были и опытные меломаны, которые многозначительно поругивали то, что мне нравилось, и похваливали то, чего я вовсе не замечал.
...И даже больше, чем музыка, были нам необходимы стихи. В тихие вечера за стеллажами мы читали Пушкина, Тютчева, Блока, Гумилева, Есенина, Маяковского, Пастернака, Симонова... Часто спорили. Для Солженицына главным поэтом тогда был Есенин. Однажды, когда я стал читать переводы Багрицкого, он даже рассердился.
- А на что мне эти Дренгельские рощи? Тень-день... дрень-дрень... Это все иностранные дрень-дрень. А мне нужны русские стихи, о России.
Солженицын писал большую автобиографическую поэму-повесть о том, как он вдвоем с другом плыл на лодке по Волге от Ярославля до Астрахани. Мне тогда нравились его стихи, по-некрасовски обстоятельные, живописные. Особенно понравились два места в поэме. Автор и его друг встретили мрачную баржу, густо набитую оборванными, худыми, коротко стриженными людьми. Юноши, выросшие без отцов, и арестанты, оторванные от своих детей, глядели друг на друга. А потом, ночью, в прибрежном шалаше автора и его друга разбудили крики, брань, лай собак, ослепляющие лучи карманных фонарей... К ним ворвалась свора преследователей, искавших беглецов...
Ко дню рождения он подарил мне стихотворное послание, которое мне тоже показалось хорошим, хотя и несколько сентиментальным. Описывалось, как я встречу своих дочерей, как буду им рассказывать о жизни
На острове мужчин,
Где не знают женщин
И не любят вин...
Стихи сочинял и я. Начал уже в первые часы после ареста. Однако ни тогда, ни позднее ни на одно мгновение не вообразил себя поэтом, как иногда случалось в 15-16 лет:
Я нынче только потому
Вернулся вновь к стихам,
Что их размеренную речь
Мне легче в памяти сберечь.
Мысли о том, как сохранить память и с нею себя, донимали всего упорнее в те дни, когда еще в тюрьме я оставался один без книг или когда обрушивались новые беды. Тогда особенно обильно рождались стихи: зарядка памяти, зарядка души...
Запоминай! Запоминай!
Ведь все пройдет, промчится мимо,
И этот день, и этот май,
Ведь это все неповторимо,
И зелень свежая травы,
И рябь оранжевых цветов,
И смех мальчишек-часовых,
И вкус махорочных бычков.
Запоминай! Запоминай!
Тюрьму. Сирень. И этот май.
(Штеттин, 1945)
И я старался запоминать. И ради этого кропал множество стихов, шутливых и серьезных, коротких и тягуче-длинных. В первую зиму шарашки возникли два, которые друзья сочли получше других:
Кто услышал в тюрьме повороты ключа,
Щелчок,
И щелчок,
И еще раз - щелчок...
У того будет в памяти долго звучать
Тот клекот железный,
Та злая печаль...
И таращиться будет в бредовых ночах
Одноглазый волчок.
Все пройдет. Но потом, через множество лет,
Ты внезапно тоскливо застонешь во сне.
Померещатся черные прутья в окне.
На квадраты изрезан белесый рассвет.
Глухо топнула дверь, и забряцал замок.
Щелчок!
И щелчок !
И еще раз щелчок !
А второе стихотворение родилось уже именно в шарашечных ночах. Нам иногда казалось, что мы находимся где-то за пределами города. Из окон виднелись густые деревья Ботанического сада и тогда еще немногочисленные постройки совхоза - оранжереи, огороды. Москва только угадывалась за горизонтом. Ночью небо в той стороне было розовато-лиловым - зарево московских огней. Шумы улиц едва доносились. Зато ночью слышны были поезда. Где-то неподалеку проходили пути Рижской и Ярославской железных дорог.
Ночами печальные кличут гудки.
Невнятен, чуть слышен колес перестук,
В них всхлипы вокзальной, прощальной тоски,
Печаль неизбытых разлук.
Ночами далекие кличут гудки,
На волю, на волю, на волю зовут,
В леса и в поля, и в прохладу реки,
И к теплому морю, и в горы...
А тут...
Все дальше, все тише ночные гудки...
Глава вторая
ДВАЖДЫ ИЗМЕННИК
...Едва за дверью камеры слышалось: "Приготовиться, поверка!", он первым вскакивал. Но становился в самом конце последнего ряда... Рослый, немного сутулый. Широкое лицо почти без морщин; маленькие, светло-голубые глаза. Руки длинные, ладони широкие, темно-шершавые. Работал он дворником. А по вечерам узловатые пальцы с каменными ногтями ловко управляли маленькой иголкой. Штопал носки, что-то подшивал, латал и себе, и кому-нибудь из сокамерников. Ни в шахматы, ни в шашки, ни в домино не играл, читать не мог - плохо видел, а очков не было.
Он ни с кем не заговаривал первым, но отвечал с готовностью; рассказывал обстоятельно и медленно, будто подбирая слова по одному.
- Из деревни я, - Гумбинен, слыхали? Так точно, в Пруссии. Там воколе деревня, где я жительство имел с одна тысяча девятьсот, двенадцатого года. А рожденный в России. Русские мы. Я с одна тысяча восемьсот девяностого года. Саратовской губернии, Балашавского уезду. В крестьянстве рожденный. Только я круглый сирота. Мать вовсе не помню. Когда они померли, ничего еще не смыслил. Отец плотники были. В городе работали, там и померли. А я у деда жил. Двор большой, неделеный. Дядья, невестки; у всех дети. Один помрет, двое народятся. И завсегда ртов больше, чем рук. Ну а я без отца-матери всем подчиненный. И от каждого получай - от кого пинок, от кого плюху, а то и палкой по хребту. Одна бабушка жалели сироту. Так и они померли... Грамоте я еще еле знал. Потом уж в казарме подучился. И первые сапоги надел, когда в солдаты взяли. А то все в лаптях. Пока сам плести не умел, чужие донашивал... Поначалу-то, после деревни, мне казарма очень даже показалась: хлеба, каши вдосыть, приварок завсегда, обмундирование, обувка, постеля чистая... Но гоняли, конечно, без роздыху. И потом еще скука! В крестьянстве работа и потруднее бывала, а все не такая скушная, как солдатчина. Там одного дня пашешь, другого - боронишь, сеешь. То скотину пасешь, то сено косишь. И воздух легкий... И бывает, когда на час, другой, когда на цельный день, ты сам-один, сам по себе - хочешь Богу молись, хочешь песню играй, - и дышать вольно. А в солдатах завсегда как овца в стаде. Знай только слушай: "Смирна... ррравняйсь!.. Грудь вперед, брюхо подбери!"