Из ректората я вернулся побежденным, но полным благодарности, потому что хоть и велико было мое преступление, но ректор меня не наказал. Поэтому мне, втайне гордому, что из серьезной опасности я вышел целым и невредимым, захотелось вдруг громко кричать о доброте ректора и о величии Господа Бога.
И я написал своей матери, хваля семинарию и восхваляя будущее служителя Божьего.
VI
Тишина.
День обычный, как все, длинный и глубоко печальный, как вечера приговоренного к смерти больного. Для меня самым долгим и одиноким, естественно, был час сумерек. Час сумерек и еще другой час, час последних занятий и изнеможения от усталости. И все же, как я сейчас вспоминаю, особенно тяжелыми были для меня сами сумерки. Сколько же раз мне хотелось умереть! Исчезнуть, когда утомленное солнце скользило по потолку зала и из фантастического далека доносились отдельные короткие звуки уходящего дня. Да, я готов был умереть, потому что безысходность была очевидна. Огромные окна зала до половины были закрашены белой краской, и только верхняя часть их позволяла видеть простор пустого неба. Время от времени по идущей напротив дороге несся, точно ветер, испуганный автомобиль. Я слышал шум его мотора еще издалека, потом он нарастал с каждой минутой, врывался на миг в наши живущие в страхе души и постепенно стихал у линии горизонта. То же, что находилось за матовыми стеклами окон, растворялось в синем небе и рыжей нереальной пыли. И это было тем, что запало в мою память, и тем, что она хранила.
Но к вечеру, когда шло последнее занятие, воцарялась полная тишина. Никаких уличных шумов слышно не было. А если вдруг и возникал какой-то, то мы его с жизнью никак не связывали, ведь кругом было темным-темно. За высокими окнами была ночь и смерть…
Тогда я уходил в себя. Прямо напротив, стоя за кафедрой, отец-надзиратель недвижно молился по требнику. Вокруг меня, как спереди, так и сзади, сидели немые, подавленные семинаристы, пребывавшие в состоянии вечного страха и ожидания. Неясный шелест переворачиваемых страниц, случайное шуршание ног заполняют все пространство между высокими деревянными пилястрами, поддерживающими потолок, давят на утомленное внимание каждого, усыпляют тех, кто учит географию по открытому атласу. Зеленоватое пламя от рожков с ацетиленом чуть слышно посвистывает, тик-так вечного движения часов оглашает печальную пустыню тишины.
И вот во время одного из таких занятий дверь вдруг распахивается и одержимый отец Томас быстро входит в зал. Как два огромных черных крыла, развевались полы его облачения. Скуластое, достаточно крупное лицо и длинные мощные руки помогали его быстрой широкой поступи. Ярость и решительность с очевидностью говорили за то, что он движим желанием наказать одного из нас. Кого же? Отец Томас приближается. Какую-то секунду смотрит в сторону, проходит по третьему ряду, и я думаю: «Бедный Лоуренсо. Ты разговаривал с Семедо». Но отец Томас не останавливается. Теперь он смотрит налево, или мне кажется, что смотрит, и я дрожу за Фабиана, который, похоже, спит. О, небо! Он идет ко мне! Еще два ряда, один! Но что я сделал, что сделал! Господь милостивый! Матерь скорбящая! Дай силы и мужество! Только бы не заплакать! Только бы не навернулась слеза побежденного! Можешь бить, святой отец, сколько пожелаешь. Я стерплю. Я был невнимателен. Боже, это точно так. Но, бросив на меня быстрый взгляд, отец Томас проходит мимо, Святая Барбара, он позади меня. Я не хочу оглядываться. И спустя минуту звук удара линейкой раздается на весь зал. И следом окрик:
— На колени!
Затаив дыхание, я вижу, как мимо меня идет, горько плача, сжавшийся от страха, окровавленный Валерио с открытой книгой в руке. И слышу, как он встает на колени на цементном полу и стоит перед нами в назидание всем нам весь остаток занятия. Тишина воцарилась снова. Потихонечку вновь, словно умыв руки, пошли часы, пошли отсчитывать время долгой пустыни ночи. Только тут я вспомнил об имеющемся в каждой двери глазке, в который наши святые отцы подглядывали за нами.