— Здоров? Что за вопрос, сеньор приор! О каком здоровье мы говорим, если всего лишь нужно встать рано и прийти в церковь? Я ему уже сказала: пока он в моем доме, он должен быть каждый день на утренней молитве, медитации, мессе и на чтении молитв по четкам.
— Да… на вечерней молитве, и на поверке совести, и на духовном чтении.
А как же иначе? Для чего же я здесь стою с вытянутыми по швам руками и одетый во все черное? Все, что мне полагалось покорно и послушно выслушать, я выслушал, молча и глядя на них обоих. Яркое зимнее солнце теперь освещало весь церковный двор. Я видел, как его золотистые нити отважно тянулись к решетке ризницы. Дона Эстефания задала еще один вопрос:
— А как считает ваше преподобие, может ли он навещать мать?
— Да, конечно… мать — это всегда…
Тут дона Эстефания открыла такой огонь по моим братьям, сестрам и матери, что я был тут же лишен этой возможности.
— Ведь эти люди, ваше преподобие, способны подавать дурные примеры. А мать если захочет увидеть его, то может сама прийти в мой дом.
— Ну что же, если так, то так…
И мать пришла как-то вечером, молчаливая, чисто одетая, униженно прося позвать меня, служителя Божьего. И смотрела на меня издали, не двигаясь с места и не пытаясь до меня дотронуться, и только произнесла «мой сын». Я же чувствовал на себе казнящий взгляд доны Эстефании, которая, стоя чуть поодаль, присутствовала при нашем свидании. Но, повинуясь внезапному чувству, я разорвал путы страха и бросился в объятия матери. И тут же дона Эстефания прервала нашу встречу:
— Нет, нет. Только не здесь. Сцены, подобные этим, ни под каким видом… Если хотите, идите на кухню.
И мать с мокрыми от слез глазами решительно сказала:
— Ах, моя сеньора, не стоит. Не стоит, я уже ухожу, ухожу.
Освободившись от ее объятий, я взял ее руки в свои и, глядя ей в глаза, почувствовал, что ее кровь вновь питает мои вены и возвращается в ее, словно я вновь в ее чреве.
В этот же вечер, получив разрешение на прогулку перед ужином, я тайком бросился домой. Именно в этот час моя мать, братья и мой дядя имели обыкновение шумно и весело ужинать. Однако, как только я вошел, шум и веселье стихли: моя черная одежда, похоже, убила их радость. Молчаливые, несколько удивленные и подозрительные, они смотрели на меня, видя во мне чужого и богатого. И тут же моя мать громко прикрикнула на моего брата Жоакима, чтобы он уступил мне место. Вытерев передником скамью, она с униженной улыбкой предложила мне сесть. Потом повернулась к моему дяде и упрекнула его, что он ест, не сняв берета. И мою сестру, которая резала хлеб для всех, сказав, что она должна помыть руки, чтобы я это видел. Когда же наконец материнские указания были выполнены, все вдруг разом замолчали. Такое неожиданно пристальное внимание к моей персоне не только возвеличивало меня и смущало, но и ввергало в одиночество, как если бы однажды я был коронован как победитель, но в разоренном государстве среди ночных призраков ненависти и презрения. Потому что вокруг себя я чувствовал ненависть и презрение, восседая на треногой скамье, как на несправедливом троне. Опасаясь с моей стороны любого предательства, все теперь ели медленно, утоляя аппетит и бросая на меня беглые взгляды, как сидящие в засаде полицейские. Но, бедные люди, какой яд мог быть в моих венах, кроме нашей общей судьбы, которую я впитал с молоком моей матери? И вот высокая глухая стена, сложенная из больших черных камней, стала воздвигаться передо мной и расти, доходя до самой высокой звезды моей печали. И росла за толстыми прутьями решетки на окнах ризницы, на которую смотрели мои родные, сделанные из того же теста, что и я. И все же какое-то время спустя они обрели себя и успокоились. Я же продолжал быть перед ними с чистыми помыслами и открытой душой, о чем говорил мой безобидный и добродушный взгляд. Именно поэтому мой дядя (дядя Горра) громко сказал, подстегивая свою храбрость:
— Подбрось-ка еще фасоли, сестра!
И протянул моей матери свою миску, не выпуская ее из рук. Я вздрогнул и испуганно стал глядеть на беспросветный голод этих огромных челюстей, больших, широко раскрытых глаз, смотрящих из-под гривы волос и очень напоминающих две норы, заросшие колючим кустарником. Неожиданная смелость дяди и его ревущий голос тут же пробудил у всех желание победить меня. И каждый стал рассказывать о самых разных вещах, мне совершенно незнакомых. Брат мой говорил о фабрике, дядя — о Ковильяне, а мои младшие братья об улице, где они обычно играли. Когда же я увидел, что меня оставили в покое, я позвал самого маленького и дал ему кулек со сластями, который купил в Гордунье.