— Так, тринадцать по латыни.
Нож попадает на жилу, и мясо подскакивает и падает на стол. Взгляды, точно рой пчел, набрасываются на меня и жалят мое лицо. Покраснев, я ножом поднимаю кусок мяса со стола, но жирное пятно остается на скатерти. В отчаянии я смотрю на дону Эстефанию, дона Эстефания таращит на меня глаза, но на ее лице они как два темных колодца. Все поели. У всех на тарелках лежат скрещенные вилки и ножи, и каждый смотрит на меня с укоризной. Я весь горю, как в огне, рот, живот, внутренности. Голода как не бывало, я его не чувствую: он сгорел, точно после алкоголя. И все же алчно смотрю на лежащий на моей тарелке кусок утки, но вынужден от него отказаться. И складываю нож и вилку и жду заслуженного наказания, которое тут же на меня обрушивается:
— Конечно, у вас в семинарии нет урока хорошего тона?
— Есть, сеньора дона Эстефания. У меня четырнадцать по правилам хорошего тона. Меня вызывали, и я не раз отвечал все прекрасно. Сеньор отец Рапозо очень требователен. И я знаю все: и как в письмах выражать соболезнование, и как едят утку, и многое другое.
Бог мой. Мои слова били мою голову. А на скатерти, как свидетельство моих познаний, красовалось жирное пятно, и сотня судей выносили мне приговор, а защитника не было. Но вдруг доктор Алберто переменил тему разговора:
— Послушай-ка, ты, у которого тринадцать по латыни, ты должен ее неплохо знать. Тогда скажи мне вот что: какое дополнение требует глагол utor[13]?
Я не знал. Моего ответа ждали все, молча. Я посмотрел на каждого из них и в последнюю очередь на моего палача. В руке у него была сигара, локти лежали на столе, он ждал. Косящий глаз делал его взгляд рассеянным, что создавало впечатление, что доктор атакует меня со всех сторон. Чувствуя враждебность, я сдался.
— Глагола utor я не знаю.
— Требует творительного падежа. Ничего-то ты не знаешь.
И встал.
Покраснев до корней волос, я сидел и слушал звук его шагов, удалявшихся по коридору.
Приведя меня в замешательство, доктор одновременно и вызвал во мне горячее любопытство к своей персоне. До сих пор я ни разу не был в его комнате и только как-то, когда представился случай, заглянул в оставленную им открытой дверь. И с некоторым страхом увидел его книги, стоящие на этажерке, и рабочий стол и вообразил себе его беспорядочную жизнь, обязательно порочную и грязную от греховности. Его вечно утомленный вид и густой запах табачного дыма, который окутывал все вокруг серой мерзкой пеленой, вызывали у меня отвращение и тошноту. И все же, прежде отвращения, тошноты и даже страха этот самый человек с оплывшей жиром шеей пробудил во мне жадный интерес к своей жизни. В тишине комнаты я почти задыхался от ярости. Она сжимала мне горло при воспоминании о моем позоре за обедом, незнании глагола utor и полной победе Алберто надо мной, беспомощным. Моя жалкая плоть, подобно плоти раненого зверя, рыча, взывала к звездам. И я с бесконечной высоты своей скорби ощущал свое падение. Между тем тень от грязи и порока лежала на всем, что было вокруг меня живым и плодородным. Теперь мои жаждущие правды глаза доискивались до всего, раскрывали секрет каждого. Комната доктора Алберто дышит распутством: нить порочных ночей с размалеванными голыми женщинами явно тянется из Коимбры. Как зубная боль, мучает мою память похотливая Каролина. Почему-то незамужней представляется мне жестокая дона Эстефания, а Мариазинья кажется беззащитной, плачущей и униженной. Преступный и порочный круг сжимается, нанося мне удары и обжигая, словно пары уксуса. Голова моя болит, я обливаюсь потом, и толпа демонов одолевает меня своими воплями. Ложь, о Господи, все, все ложь. Нет благопристойности в длинных юбках и опущенных веках. Есть только гнетущее беспокойство от плотского удовольствия и головокружения, от падения в глубину омута. И туда катится весь мир, чистота детей, взрослых мужчин и благочестивых женщин. Как это возможно? Как это возможно? Я завидую бездумью своего одержимого тела и плачу, как пленник в одиночестве своего наказания. Чувствую боль в пальцах ног, точно у меня вырывают ногти, в искривленных и раздробленных плоскогубцами зубах. У меня горит желудок от ядовитого кома. И голова с побагровевшим лицом склоняется до моего собственного навоза. О Господи, Господи, где же спасение? Где та вода, которая отмоет меня до чистоты того существа, каким родила меня мать? Почему, о Боже, возможно, чтобы преступление рождала моя собственная отравленная кровь? И под всей тошнотой жизни, подобно роднику, который бьет из-под земли, утоляя жажду и творя плодородие, крылась бы подлинная истина!