Молчание. Опустив опиравшиеся на ладони рук головы, семинаристы устало думали. Я вспоминал прогулку на воздухе, дороги, по которым мы ходили, деревни, встречавшиеся нам на пути, и чувствовал счастливую усталость.
— С благочестием ли я молился? — настаивал все тот же вопрошавший голос.
Долгое молчание царило над двумястами головами семинаристов.
— Уважителен ли я был к старшим?
И опять тяжкая тишина. Вдруг в моей памяти всплыл образ Тавареса с хвостом. Это была жалкая фигура, печальная в своем новом качестве животного и согбенная, точно хвост был тяжелым. И вдруг порыв смеха свел мышцы моего живота, горла и щек. Я яростно стал бить себя за это глупое веселье, но, как ни старался, оно не отступало. И снова мое тело напряглось от подкатывавшего смеха. Я сжал зубы, обозвал себя идиотом, сообщил себе обо всех ожидавших меня наказаниях и ужасе. И приступ хохота вроде бы отступил, убоявшись моих угроз, и я надеялся, что успокоюсь.
И вот, когда я меньше всего ждал того, он снова начался, схватил меня за горло, и я стал задыхаться, как бык, бьющий копытом, и кусал язык, губы, красный от напряжения и ярости. И вдруг в самый острый момент борьбы с самим собой в полной тишине раздался взрыв моего сумасшедшего хохота (еще одно ужасное проявление моей жалкой натуры), он достиг потолка и пола. И хотя мне не хотелось верить в то, что он прозвучал, прозвучал он громко как внутри часовни, так и вне ее, и тут же со всех сторон послышались отрывистые смешки. И в то же мгновение в мое тело вроде бы вонзились ножи. И я почувствовал себя всеми покинутым, потому что каждый, стараясь развеять сомнения, говорил:
— Это он! Это он!
Боже жертвенный, это был я. Это был я, и не было мне прощения. Да я и не просил его. И готов был понести заслуженное наказание. Между тем, как только кончился молебен, отец-надзиратель пожелал узнать, кто смеялся.
— Он! — объявил Таборда, обрекая меня на казнь. И тут же все, в предвкушении казни, меня окружили.
— Это он! Это он!
Но отец-надзиратель, видя мое смущение и беззащитность, не наказал меня.
И мы разошлись по своим спальням. Однако я все еще видел своих коллег, которые продолжали смеяться и, разговаривая друг с другом, показывали на меня издали пальцами. Обвинения меня оглушали, позор повергал ниц. И снова я нутром почувствовал висящее надо мной проклятие. Отец Томас положил конец болтовне и усмешкам. Но все равно даже в полной тишине я слышал обвинявшие меня слова:
— Это он! Это он!
Уснул я только под утро. Следующий день я не играл и не шутил ни с кем. Ко мне подошел Гауденсио и сказал мне:
— Зачем ты придаешь всему этому такое значение?
Между тем, предлагая мне подумать о значительности того, что было значительно, сам Гауденсио был так же печален, как и я. Сколько еще всяких маленьких бед нас тогда одолевало! Ошибки при чтении, строгое замечание, сделанное громким голосом, грехи нашей грубой натуры… Но как сегодня я считаю: «В Риме будь римлянином», и это не правило, а неизбежность.
Два дня спустя я стоял у двери в уборную по большой нужде и вдруг увидел идущего прямо на меня Таборду. И вот мы оказались один на один. Тут жажда мести охватила меня. А уж когда он решил опередить меня и сделал шаг ко мне, я бросил ему в лицо:
— Христопродавец! Галисиец! Христопродавец!
— Послушай, ты, скажи только еще одно слово, и я тебе выбью все зубы, — заорал Таборда.
Я обезумел. Бросился к нему, преградил путь. Одной рукой схватил его, а другой стал бить кулаком. От неожиданности он почти не защищался. Наконец, получив удар в живот, Таборда согнулся от боли и жалобно заплакал. И тут замаячила фигура отца Лино, который возвращался с прогулки и медленно направлялся к нам. Я оставил Таборду и, замирая от страха, стал ждать своей участи. Отец Лино умерил шаг, но продолжал идти на нас угрожающе. У Таборды была разбита губа, кровила щека, и он не переставая плакал. Отец-надзиратель внимательно осмотрел его лицо. Я затаив дыхание ждал его дальнейших действий. Наконец он вынес приговор:
— Вы идете к сеньору отцу Томасу, чтобы он вам оказал медицинскую помощь. Что же касается вас, то мы еще поговорим.
И ушел. Появились семинаристы, которые с испугом посматривали то на разбитое лицо Таборды, то на мое — гневное, но уже в «наморднике». Я пошел в уборную и пробыл там бесконечно долго. У меня было такое чувство, что я оставлен и раем, и адом, и ни Бог, и ни дьявол не желали мне ни в чем помочь. Одиночество показалось мне таким огромным и таким необитаемым, что не шло ни в какое сравнение с одиночеством моих греховных кризисов. Я не был способен ни думать, ни искать какого-либо выхода из создавшегося положения, кроме как сидеть в уборной и не выходить оттуда или бежать и кончать жизнь самоубийством. Теперь мне, безмерно усталому, полному ненависти и презрения, было тошно от себя самого. Я посмотрел на свои испачканные кровью руки и испытал позыв к рвоте. У меня было такое чувство, будто я был одним из тех, кто смотрел на меня с отвращением. Возможно, именно поэтому я и не плакал. И, понимая, что от судьбы не уйти, вышел из своего укрытия и отдался в руки палача.