Он повернулся к Таборде:
— Можете сесть.
Я стоял один. Один, никого кругом. Отец Лино приготовил палматорию.
— Вытяните руку.
И я подумал: «Он же будет изо всех сил бить по моим рукам во имя Господа!» Но я достаточно силен, чтобы выстоять. И вытянул руку.
— Ближе.
Я сделал то, что он требовал. В зале стояла гробовая тишина. Кто-то, насвистывая, прошел мимо окна. Солнце, прощаясь, медленно спускалось с неба. Все находилось на своих местах. Отец Лино освободил руку и принял удобное положение. С уверенностью он поднял вверх палматорию и, чуть повернув ее, с силой нанес первый удар. Огонь тут же обжег мои пальцы, и я почувствовал, что кисть руки разбита. Но тут боль поползла к плечу. Однако прежде, чем я ощутил ее в полную силу, палматория вновь обожгла мою руку. Эхо вторило ее жестким ударам. Теперь мне показалось, что новая вспыхнувшая боль была более сильной, когда палматория вторично опустилась на руку.
— Другую руку!
Я не закрывал глаз, похоже, благодаря неведомой мне доныне внутренней силе, и даже не заплакал. И протянул вторую. Рукав сутаны отца Лино от наносимых рукой ударов упал. Он отбросил его и снова поднял вверх палматорию. Моя правая рука возвращалась к жизни, но была тяжелой и болела. И тут же сухой удар палматории разбил мою левую руку. Один за другим следовавшие удары только подчеркивали царившую тишину. Вокруг не было никого: только я и моя боль. Острая боль начала было подниматься вверх к левому плечу, когда новый удар обжег кисть снова. «Можешь бить меня, святой отец, сколько захочешь. Я выдержу. Бей, бей! Еще раз бей». И он бил. Наконец устал. Тут я взглянул на отца Алвеса. Стоя на кафедре, он был бледен как смерть.
— Час на коленях, — приказал отец Лино.
Я опустился на колени. Руки мои повисли, как плети. И так целый час я был предметом насмешек со стороны своих коллег и себя самого. Потом спустя какое-то время все обо мне забыли и, сидя за партами, листали свои книги. И все же время от времени я ловил на себе молчаливый и сострадательный взгляд отца Алвеса.
XVI
Через несколько дней у нас был экзамен. Я готовился к нему, как мог тщательно, не преследуя никакой цели. Усталость от всего отвращала меня от жизни, и даже с Гауденсио я разговаривал очень редко. Однако мой уход в себя снова привлек внимание отцов-надзирателей, и я вынужден был вести себя разумно. Потому что самым желанным грехом, как и самым преследуемым в семинарии, как я уже говорил, был грех одиночества. И как только один из нас отдалялся от всех остальных и уходил в себя, бдительность святых отцов тут же себя обнаруживала и они прилагали все усилия, чтобы вернуть нас обществу себе подобных. Старшим хорошо было известно, что давление извне загоняет нас каждого в глубь себя. Как и известно то, что открытие нас самих себе самим было чудесным открытием нашей силы, о которой мы и не подозревали, силы и свободы. Здесь, в нашей личной свободе, никакие мечты не отрицали зова нашей судьбы. Потому-то нас оттуда и изгоняли. Но возникала опасность, что, будучи изгнанными, мы, объединив свои, сообщенные друг другу свободы, окажемся еще сильнее. Так нас вынуждали интегрироваться в геометрическую солидарность, шумную и внешне декоративную, как изразцы. Но как бы то ни было, время от времени тайно я продолжал общаться с Гауденсио. Я ему верил, верил без каких-либо заверений, и вера эта была более подлинной и искренней, чем наш детский наивный взгляд. Поэтому как-то на вечерней переменке я сказал ему:
— Гауденсио, теперь, после больших каникул, что бы ни случилось, я покину семинарию.
— Я тоже, — поспешил меня заверить Гауденсио, волнуясь.
— И очень может быть, что не приеду на «Retiro»[15]. B середине каникул, если, конечно, не будет настаивать мать.
Тут Гауденсио вдруг посмотрел на меня серьезно и спросил:
— Тогда почему же ты, если собираешься оставить семинарию, так старательно учишься и хорошо ведешь себя?
Я не знал. Но ощущал какое-то новое спокойствие, как некую конечную истину. И мне казалось, что если я не буду вести себя хорошо, то вызову гнев Божий, который, похоже, согласен с моим решением. Вот потому-то я тщательно готовился к экзаменам, зная, что потом, потом все будет хорошо и навсегда. Я приеду домой и скажу матери:
— Мама, я не хочу быть священником.
Она, возможно, засмеется и, радостно всплеснув руками, скажет:
— Смотрите-ка, он не хочет быть священником! Но, если ты не хочешь быть священником, сын, оставайся дома.
Я тут же сниму черный галстук, стану ходить в рубашке, валяться, как животное, на земле, наслаждаясь своей свободой.