— Тут говорят, что ты стреляешь за девицами. Они как-нибудь донесут на тебя епископу.
«Я убью его! Убью!» Мертвенно-бледный, я чувствовал, что истерзан и сгораю в пламени, которое сжигает каждый мой нерв… И холодно отвечал:
— Сеньор доктор, оставьте меня!
И вот однажды вечером я пошел к своим и говорил с матерью. Я хотел покончить разом со всем и обрести силу, которую у меня украли.
— Мама! Я не вернусь в семинарию!
В доме, кроме нас с матерью, никого не было. Дядя Горра по делам уехал из деревни, братья были на работе или где-то еще. Вечер стоял теплый, обласканная теплом земля бесшумно бурлила. Услышав сказанное, мать замерла и не произносила ни слова, масса ее тела как бы окаменела. Похоже, ее поразили не только слова, но и я сам, она явно испытывала передо мной робость. И, покорная, но с большой внутренней силой этой покорности, она заговорила со мной о голоде своих снов, как о величии Бога:
— Послушай, сын, однажды твой отец стал говорить о будущем твоих братьев. И сказал: «Парни есть парни, они в жизни пристроятся, а вот их сестры…» Он так никогда не говорил, но болезнь его, видать, оглупила. Потом он умер. И тут на днях твой дядя тоже сказал: «Когда Антонио станет священником, сестры, что помоложе, смогут быть при нем». Я никогда о том не думала, а услышала и обрадовалась, так обрадовалась! Почему же ты теперь не хочешь быть священником? Ты же все время писал, что ты всем доволен…
В раскрытые окна я видел скрученные от ярости злаковые поля, несшие на своем хребте проклятие жары. Огромный глаз смотрел на них с неба, смотрел не мигая, тишина вибрировала, как натянутая струна. Мать говорила, и от каждого ее слова, похожего на погребальную ласку, меня бросало в пот. У меня болело все тело, затылок пылал от жара.
— Почему ты не хочешь возвращаться в семинарию?
Я попытался объяснить, но мать заговорила еще тверже, затыкая мне рот. И я умолк.
— Что ты знаешь о жизни? — продолжала она, воодушевленная моим молчанием. — Всю свою жизнь я была голодной рабочей сукой. И если бы ты стал священником, я бы имела счастливую старость. А твоим братьям и сестрам было бы на кого положиться. Я не хочу об этом думать, но приходится. А что теперь?
И снова мой взгляд устремился к окну, мой мозг пульсировал.
— Я же вижу, вижу, что это хорошая судьба, — продолжала мать избивать меня словами, пользуясь моим молчанием. — Теперь вот и у Борральо сын — священник! И зимой он может есть сыр! Общаться со святошами. Я уже думала, что и я, что и меня ждет…
— Но ведь священником становится тот, у кого к тому призвание.
— Что это ты говоришь? Не говори мне по-латыни, я ее не понимаю.
Рогатая ярость разрывала мой живот на части. Бледный и измученный разговором, я позволил богохульству сорваться с языка:
— Я хочу быть мужчиной! Хочу иметь женщину!
— Ну так найди ее! — тут же сказала мать.
Ошеломленный, я замолчал. И мать, подумав о том, что сказала, замолчала тоже. Залетевшая было в окно муха отвлекла на какое-то время наше внимание своим жужжанием. Мы помолчали, сидя друг подле друга, оставаясь каждый при своем мнении с печальной уверенностью, что проблема не имеет решения. Я посмотрел на уставшую от волнения мать, на ее прямой молящий взгляд, и все это вызвало у меня одно единственное желание — умереть. И долгое время черная птица, махая своими крылами, летала вокруг нас, пытаясь нас примерить. Лицо моей матери выражало такую горечь, такое немое отчаяние. Тогда, переполненный состраданием, я подошел к ней, обнял и заплакал на ее плече. И все мое существо, не произнося ни слова, кричало: «О Боже! Как же я несчастен!»
— Ладно, — прошептала мать, притянув мою голову. — Иди-ка ты с Богом к сеньоре. Послушай, может, там что придумают.
Я ушел. Шум работ на полях, теперь уже оставленных солнцем, слышался на многие километры. Дующий с неба и с горы свободный ветер поднимался из глубины времен, кружил вихрем в небесной лазури и замирал где-то там, откуда должна была прийти ночь. Потерянный, я долго смотрел на вздымавшуюся гору с жадной и суровой любовью, как маленький загнанный зверь… Как никогда прежде плохо соображавший от усталости и оцепенения, я поднялся на самую высокую скалу и там в полном одиночестве простоял, открытый ночи и тишине, не помню сколько времени.
Итак, все для меня кончилось. А потому, когда пробил час Retiro, я поехал на встречу с коллегами. И теперь в группе семинаристов, которая пополнялась по дороге, печальным был только я один. Ведь Retiro было рассчитано на три дня — три дня молитв и спокойствия. А после семидесяти двух часов, отданных благочестивым упражнениям, каникулы продолжались, и все возвращались в свои дома наслаждаться сентябрьским покоем. И таким образом короткое жертвоприношение лишь увеличивало удовольствие, которое ждало всех по возвращении домой. Не ждало оно только меня. Да, да, я, как и все, возвращался домой на каникулы, но никогда к миру и надежде или хотя бы к мятежу в моей душе. Для меня все было утрачено, и я, уже будучи в вагоне, все время думал: пусть придет смерть, или пусть я буду в семинарии пленником, или отец Лино отобьет мне обе руки — мне все равно. А Гауденсио? — неожиданно вспомнил я. Кто победит у него: он или мать? И тут, спрыгнув с поезда, я увидел Гауденсио, протягивающего мне руку: