— Клянусь, Лопес, что, когда подрасту, даже если мать будет против, уйду из семинарии, сбегу. У меня в Лиссабоне живет дядя, и он меня приглашает к себе: «Можешь приехать, когда захочешь». Он очень нас любит. Одна моя сестра живет у него почти постоянно.
Я слушал его, но как в это поверить? У меня уже не было никакой надежды и никакого желания. Да и никакой любящей души.
В другой раз Гауденсио рассказывал что-нибудь о священниках, а одним летним вечером, когда мы поднимались на холм, остановился и спросил меня:
— А ты никогда не думал: «А что, если Бога не существует?»
Я ничего не ответил, но посмотрел на Гауденсио с ужасом. Я мог понять все: недостатки семинарского устава, возможность интимного греха и даже разговоры, порочащие священников. Однако усомниться в существовании Бога мне казалось куда большим чудом, чем поверить в Его существование. В действительности же ужас заключался совсем не в том, что это было сказано Гауденсио, а в том, что вполне могло быть сказано и мной. Ведь эта мысль приходила мне в голову неоднократно. Это было явно искушение, и, дрожа от страха, я боролся с ним, как мог. Ведь если Бог не существует… Я тогда еще не представлял всех последствий, которые могли обрушиться на мир, лишенный божества. Но явно чувствовал, что вся сложная машина, которая обрабатывала мое детство, за которым Бог следил своим неусыпным оком, рухнула бы сама собой. И усомниться в существовании Бога значило нанести чрезмерное оскорбление, равносильное несостоявшемуся заговору убить правителя. И Гауденсио безумно храбр, потому что если храбрость не измеряется силой, то измеряется страхом, который придает силу, а Бог — это чистый ужас. Поэтому я смотрел на своего друга ослепленный и дрожащий от страха.
— Что такое ты говоришь?
Он, похоже, испугался тоже, но совсем не потому, что сказал, а потому, что увидел меня испуганным. Но я боялся за него, поскольку предчувствовал в тот великий летний вечер нависшую над нами обоими страшную и неотвратимую угрозу божественного гнева. Гауденсио пытался подбодрить меня:
— Не пугайся. Я же не сказал, что Бога нет. Я сказал только: «А что, если Бога не существует?» Ничего в этих словах плохого нет.
Но я боялся, или мне это казалось. И не отделался от страха ни на следующий, ни во все последовавшие дни. И тогда Гауденсио сказал мне:
— Извини меня за мою откровенность.
Вернулись экзамены, каникулы, насмешки моей деревни, казнившей меня каждый приезд. Вернулось все, и я во всем, что связывало меня с жизнью, увидел обычную истину: все было, как должно было быть. На эти каникулы Гауденсио не поехал и я тоже, так как утраченное детство вернуть было невозможно.
Опять было Retiro, опять был тихий сентябрь и октябрь. Потом пришла зима. В эту зиму одна из двух огромных собак сдохла, попав под машину, а всегда напивавшийся слуга Раваско, весь грязный и замерзший, был найден мертвым на дороге. И кроме всего этого и дружбы Гауденсио, которая меня поддерживала в моем несчастье, не было ничего, что бы мне еще запомнилось.
Но пришло и другое время. И снова я пережил удар судьбы. Однако кроме отчаяния он принес мне и храбрость, которой у меня не было раньше, чтобы покончить со всем сразу. И на следующих каникулах, как я расскажу дальше, дрожа от гнева и радости, я поступил как настоящий мужчина и ушел из семинарии.
XVIII
Сухой февральский ветер всегда приносил в семинарию болезни и дурные предзнаменования. Это был свистящий и опасный ветер, поднимавший дыбом волосы, шумный, насмешливый и частенько дувший при солнце, но пронизывавший насквозь до костей. Помню хорошо его вцеплявшиеся в тебя железные когти, его четкое присутствие, чистое до голубизны, резкое, колючее. Белый и острый в заморозки, он был изощренно коварен, проникая в любую щель длинных коридоров и залов.
Таким образом, когда в тот год среди семинаристов начался грипп, никто не удивился. Но однажды на занятиях по португальскому языку отец Томас спросил:
— Сколько человек отсутствует?
Мы принялись считать. Отсутствовало десять. И в изумлении переглянулись, поняв только сейчас, что десять больных из тридцати, которые должны были присутствовать в аудитории, это уже много. Однако позже в зале для занятий мы заметили, что пустуют парты во всех отделениях. Между тем вскоре заболело еще несколько семинаристов. Я видел, как, заболевая, они уходили из зала, и ждал своей очереди. Потому что быть больным, даже принимая слабительное, было счастьем: ты не шел ни на молитвы, ни в аудитории, весь день разговаривал со своими соседями, ел после приема слабительного все то, что ели надзиратели, и выздоравливал. Однако я был крепкого телосложения и, похоже, ждал напрасно.