— Докажите! — крикнула она Евфалии Николаевне в то, самое тяжелое, первое утро — утро своего возвращения в интернат после зимних каникул, — ворвавшись в учительскую без разрешения, не постучавшись. — Докажите! Вы не просто про ковер сказали… что он у вас отобрал… за ложку меда… Вы сказали — предатель! Про моего дедушку! Докажите!
В учительской мгновенно наступила тишина. Почти все учителя были здесь. И завуч. И директор тоже. И Настя сразу поняла: все они знают, что случилось в Дубовском. Но не от Евфалии Николаевны. Иначе бы все смотрели на Евфалию Николаевну не так сердито, не с таким открытым осуждением, иначе не было бы тех сочувственных взглядов, обращенных к Насте, так грубо, так невежливо ворвавшейся в учительскую в сапогах и шубке. И Настя, ободренная этими взглядами и этой, словно тоже сочувствующей ей, тишиной, снова крикнула:
— Докажите!
Евфалия Николаевна стояла у окна. За окном шел снег — густой, тяжелый снег, покрывая землю белой пеленой, закрывая плотной непроницаемой завесой и ограду интерната, и ворота, и зимний лес там, вдалеке… Евфалия Николаевна молчала. Она смотрела за окно. Смотрела пристально, не отрываясь, словно старалась разглядеть кого-то там, за этой снежной завесой. И Настя невольно посмотрела туда, за окно, стараясь понять, кого же пытается разглядеть Евфалия Николаевна за этой плотной завесой густого летящего снега. Но там никого не было.
— Докажите! — снова крикнула Настя, и сочувствующая ей тишина в учительской стала еще напряженнее — тишина тоже ждала.
Тогда Евфалия Николаевна медленно повернула голову и посмотрела на Настю. И та похолодела…
На Настю смотрели не глаза Евфалии Николаевны, к которым она так привыкла за эти годы, которые знала лучше, чем глаза родной матери. На Настю смотрели огромные, полные горя, безысходного горя, беззащитные — какие-то совсем детские — глаза. Они смотрели на Настю сквозь слезы, смотрели словно из прошлого, из того убитого детства, о котором так странно говорила тогда тетя Соня… Никогда еще Настя не видела такого горя в глазах. Такого горя и… такой правды.
— Прости меня, Настя, — тихо, но очень четко произнесла Евфалия Николаевна. — У меня нет доказательств. Я сказала неправду.
Она отвела свои огромные, полные слез глаза от Насти и снова посмотрела за окно, где падал тихий, спокойный, медленный снег, укрывая землю, и без того давно укрытую густой белой пеленой.
— У меня нет доказательств, — снова тихо, но четко повторила Евфалия Николаевна, по-прежнему глядя в окно. — Но извиняться я к нему не пойду.
И Настя поняла, что это было сказано уже не для нее, а для них — для учителей, для директора.
Настя повернулась и выбежала из учительской.
Евфалия Николаевна сказала то, чего добивалась от нее Настя. Сказала при всех! Сказала, что солгала, что доказательств у нее нет… Но произошло страшное — именно теперь Настя ей поверила!
И жутко вспомнился ей тот вечер в их доме и то, как внезапно в таких знакомых и родных чертах дедова лица проступило вдруг что-то жестокое и чужое — как в «Страшной мести», когда в лице молодого красивого казака вдруг проглянули черты ужасного колдуна.
В учительской вскоре вывесили приказ. И Евфалия Николаевна ушла из интерната и уехала из Каменска. И все в интернате возненавидели Настю. Они не отделяли Настю от ее деда, и Настя покорно приняла вину деда за Евфалию Николаевну на себя, ведь она тоже не отделяла себя от деда. Она молчала даже тогда, когда весь интернат объявил ей бойкот, и ни учителя, ни сам директор ничего не могли с этим поделать. Настя не отошла от деда. Она все ждала, все надеялась на что-то. Надеялась хоть па самое малое — чтобы дед пожалел ту девочку из далекого прошлого, чтобы не жаловался на нее больше. Но он не пожалел. И когда ушла последняя надежда, Настя сказала деду и бабушке-мачехе: «Тогда я тоже уйду от вас».
Целый месяц ее держали почти взаперти. А потом у деда и у бабушки-мачехи кончилось терпение, и они сердито сказали: «Ступай! Только ни одной тряпки ты отсюда не унесешь! Не ты наживала! Вернешься, как миленькая, не к нам, так к матери. У деда Ивана зарплата с гулькин нос, даром что директор!» А ей вовсе и не нужны были тряпки! Разве что тот ковер, который так и остался в доме деда Семена. «Это все оттого, — сказала бабушка-мачеха, — все оттого, что все с ней нянькаются, все с ней носятся».
Настю действительно все родные любили. Все три ее семьи наперебой звали ее к себе. У нее был родной дед Семен и неродная бабушка, родная бабушка и неродной дед Иван, была родная мать и неродной отец. И все звали ее к себе, и все ее любили.