Вдруг мое внимание привлекли громко прозвучавшие необычные слова "Дорогие ленинградцы!". Я отодвинул калькулятор и уставился в телевизор. Новый оратор отличался от прежних своим вдохновенным видом: под кустистыми черными бровями сверкали яростные глаза, на растрепанные лохмы густых волос — он стоял без шапки — красиво падали снежинки. Вздымая руку со сжатым кулаком, он опять энергично выкрикнул в толпу "Дорогие ленинградцы!", явно вкладывая в это обращение какой-то особый смысл.
Тут за моим плечом послышалось нечто вроде хрипа. Я оглянулся: мамочка с изумленным лицом, приоткрыв рот и не сводя глаз с телевизора, плюхнулась на стул рядом со мной.
— Кто… кто там сейчас? — задыхаясь, выговорила она.
— Фамилию плохо расслышал, когда объявляли. Не то Кулицкий, не то Куницкий.
Из горла мамочки, как из продырявленной автомобильной шины, с присвистом выходил воздух. Она потерла пальцами у себя под левой грудью — там, где у обыкновенных женщин помещается сердце, — перевела дыхание и пробормотала:
— Я думала, он уехал давно…
— Ты что, его знаешь?
Мамочка странно засмеялась:
— А ты сам знаешь, кто это?
— Сказали, какой-то левый социалист. Слышишь, говорит о демократическом социализме.
— Дура-ак, — тяжело выговорила мамочка, сверля неистовыми глазами оратора на телеэкране, — дура-ак, это же твой отец!
Я подумал, что она рехнулась.
В этот момент лохматый опять-таки удивительно провозгласил: "Да здравствует свободный Советский Союз!" (все прочие, хотя Союз еще не развалился, говорили только о свободной России), и митинг закончился.
Мамочка поднялась, прошаркала к серванту и вернулась с бутылкой вина.
— Ты что? — сказал я. — Анатолий Васильевич рассердится!
Отчим был вправе рассердиться: вино в ту зиму являлось главным дефицитом, его продавали только по талонам — две бутылки в месяц на человека, имеющего городскую прописку и возраст более двадцати одного года. Мне самому едва исполнилось девятнадцать, Машке вообще было девять, внести свою лепту в алкогольный фонд семьи мы не могли. Притом еще и отоварить винные талоны было трудней всего. Даже с мясными талонами не приходилось так много бегать по магазинам и стоять в таких длинных очередях.
— Плевать на Редькина! — буркнула мамочка. — Слушай, что я тебе расскажу… Нет, погоди, сначала сердце расслаблю немного, — и налила себе сразу полный стакан.
Этот вечер переломил мне жизнь. Выглотавшая целую бутылку и захмелевшая до одури мамочка обрушила на мою девятнадцатилетнюю голову всю историю моего появления на свет, с немыслимыми откровениями, с невозможными подробностями. Я уже пребывал в шоке, а она, время от времени злобно поглядывая на давно выключенный телевизор, рассказывала среди прочего (собственному сыну!), как двадцать лет назад сравнивала для себя любовный пыл первого и второго номеров. Как эти сравнения заставляли ее тогда всё больше презирать их обоих — второго за вялость, а первого за то, что восторженная страстность была единственным его достоинством и никак не могла перевесить тех жизненных проблем, которые он принес бы ей, сделавшись мужем.
Вдруг я догадался: мамочка не просто всегда была равнодушна ко мне, она с самого рождения меня ненавидела! За то, что я был сыном того, кто обманул ее в молодости: раздразнил своей любовью, нелепой, сулившей большие неудобства в тех обстоятельствах, но единственной настоящей любовью за всю ее жизнь. И эта ненависть раскалилась почти до безумия сегодня, когда она увидела его среди тех, кто, казалось, выходил в хозяева новой эпохи. Значит, он обманул ее опять и гораздо более жестоко: вопреки всему прорвался вверх, оставив забытую возлюбленную на дне существования. Там, где ценностями стали уже гнилая картошка и талоны на мыло, по два куска в месяц на человека. Это ему она мстила сейчас, выворачиваясь передо мной наизнанку.
— Да-а, — сказала она, снова глянув на погасший телевизор, — я-то всё про Америку думала. А это даже и не Америка.