Но сейчас нелегко ему было сдерживаться, не говорить лишнего, слишком стремительно и неудержимо нарастало сложное чувство горечи и какой-то злой жалости к этой женщине.
Правильно ли поступил он, сразу сказав о вере?
Но об этом сейчас не время гадать, надо решать, идти ли напрямую, в лобовую атаку, или же испробовать обходный маневр. Не лучше ли сказать о доверии, как предлагала Аннушка?
Вздохнув, Пахомов твердо и уже не сдерживая себя проговорил:
— Я действительно рад, что тебе орден дали. И старые твои товарищи рады. Они помнят, Катерина Степановна, как ты под бомбами клепала и не боялась…
Она ответила совсем тихо и просто:
— Боялась.
— Боялась, но не показывала, — живо подхватил Пахомов. — А это и есть храбрость, говорю тебе как человек военный. Да вернись те годы — я бы тебе, товарищ Лаврова, не только клепку доверил, а весь цех под твои руки мог бы поставить. Верно говорю, — сурово добавил он: всегда, как только заговаривал он о войне, его словно на высокой волне подымало, и он стеснялся своего волнения. — Верно говорю, потому что знаю: ничего, кроме добра, ты своему заводу не хочешь. Верю и доверяю тебе во всем… кроме одного.
Катерина пошевелила руками на коленях, губы у нее с силой сомкнулись. Она ждала.
— Кроме одного: что ты настоящая сектантка.
Показалось, будто слова эти произнесены громовым голосом.
Она на мгновение даже глаза закрыла: что же это, как же пошла она навстречу соблазну? Заслушалась и обо всем вдруг позабыла, кроме тех далеких, как сон, туманных лет. Вот оно, искушение: подкралось, и его не чуешь. Еще один шаг — и пропасть под ногами.
Память тотчас же подсказала спасительные строки: «Сон… только сон… все на земле почитаю за сон, чтобы обресть Христа! Знаю, знаю только одно: слово божье есть чистое словесное молоко, семя, дождь и снег, молот, обоюдоострый меч!»
Она произнесла это мысленно, как заклинание, затем с трудом разлепила губы и сказала:
— Что доверяешь — спасибо. А только я настоящая. Мню себя настоящей, — тут же поправилась она и, кинув на Пахомова смятенный взгляд, едва не закричала: «Бог мой — скала… покров во время бури!» Но вместо этого сказала с тихой, но обжигающей страстью: — Вера мне — свет и мир. Я там теперь как дерево в лесу. Жизни хотела себя решить, они отвели…
Как понять этому человеку, о чем она говорит? Ну да ладно, сейчас отступится и отпустит. Но почему он улыбается с такой печалью? Нет, обо мне нечего печалиться, я счастливая, потому что виден мне свет незакатный.
— Знаю, — тихо проговорил он. — Все знаю про дочку твою и жалею, что не узнал раньше.
У Катерины дыхание перехватило, в ответ вырвался стон:
— Этого не трожь!
Судорога сдавила ей горло, — мгновенно ожило неубитое, прокаленное ее горе.
Пахомов встал, отошел к окну, и Катерине смутно, сквозь муку, подумалось, что секретарь парткома решил пожалеть ее, решил дать ей время успокоиться, овладеть собой.
На мгновение «божий» голос умолк в ней, и она увидела себя со стороны — жалкую, растерянную, съежившуюся в жестком кресле. Нет, жалеть ее, наверное, невозможно. Сейчас секретарь ударит ее твердым и последним словом…
Но она ошибалась. Пахомов был подавлен и недоволен собой. Не получился у него разговор, не сумел он подойти к этой женщине. Не сумел потому, что взял да и выложил все напрямую. Не дал ей времени подумать, а только перепугал и оттолкнул. Сейчас она, поди, мается, ждет, чтоб ее отпустили. А когда отпустят, побежит в общину, «к себе». Вросла, как дерево в лесу…
И тут страшная, колючая боль полоснула его прямо по сердцу: да ведь у него и у его Анны горе одинаковое с Лавровой, — их мальчик погиб тоже, когда было ему двенадцать лет! А если сказать об этом — неужели не отзовется Лаврова, не откроется? До сих пор он ни с кем, кроме Анны, не делился своим горем, но ради этой женщины можно и нужно нарушить запрет…
Василий Иванович перевел дыхание и медленно обернулся к Катерине:
— Зря бередить не к чему, но беда у нас с тобой одинаковая.
На бледном, отчужденно-замкнутом лице женщины отразилось изумление: до чего же в агитации человек может дойти, вон как исхитряется! Но едва Пахомов заговорил, как сердце в ней будто остановилось.
Он говорил короткими, страшными, скупыми фразами и ври этом неловко морщился и даже заикался.
За неделю до войны они с женой отвезли сына в Белоруссию, погостить в деревне у бабушки. Весть же о его гибели дошла до них только в конце войны: ту деревню, где гостил мальчик, гитлеровцы сровняли с землей, молодежь угнали в Германию, а стариков и детей уничтожили. Насчет себя Василий Иванович лишь помянул, что ранили его тяжело, так, что пришлось «собирать» по косточкам.