На первом, и единственном «общем собрании», на которое немцы согнали жителей поселка, выступил толстый, красноносый офицер. Глядя куда-то поверх голов, он с брезгливой надменностью сказал, что отныне все русские, от детей и до стариков, должны работать на немецкую армию.
Как бы в ответ на эту речь кто-то взорвал ночью железнодорожный мост через Боровку. Наутро фашисты собрали стариков и подростков и под конвоем погнали их чинить мост. Трое стариков, из наиболее пугливых, заявили о своем желании работать добровольно. Их освободили от конвоя, выдали охранные грамоты и стали выдавать кружку пшеницы в день и германские бумажные деньги, марки, которыми — за полной их ненадобностью — играли ребятишки. И кружки пшеницы и никудышные деньги были беспощадно высмеяны в поселке, и к «добровольцам» быстро установилось настороженное, язвительно-молчаливое отношение.
Вместе с жителями поселка на мосту и на железнодорожном полотне работали пленные красноармейцы. Фашисты называли их «Иваны». В этих оборванных, грязных, истомленных существах трудно было узнать молодых русских мужчин.
В полночь и на рассвете, в урочные часы, на Прогонной слышались редкие, как бы недоуменные, петушиные голоса. Гитлеровцы уничтожали птицу и скот с какой-то оголтелой торопливостью. В ведро супа они запихивали по три-четыре курицы! Во дворе комендатуры через каждые два-три дня закалывали корову. Внутренности иной раз выбрасывались пленным. Сытые и часто пьяные солдаты выкрикивали песни или же скрипели на губных гармониках.
С каждым днем жизнь в поселке становилась все более тесной и душной. Вокруг пленных людей как бы сжималось железное кольцо. На улицах уже давно не слышно было не только песен, но и просто громких, свободных голосов. Сама земля, казалось, уходила из-под ног.
Но труднее всего было видеть и терпеть гитлеровцев в своем дому и в семье.
Входя в дом, гитлеровец не только не хотел смотреть на людей, не только не видел их, но как бы заранее считал, что здесь нет людей, кроме него, хозяина и господина. Его светлые пустые глаза совершенно одинаково, безо всякого выражения, останавливались на цветной тряпке, на стуле, на ребенке и на матери. Гитлеровцы брали все, что попадется под руку: скатерти и обувь, полотенца и пепельницы, кукол и будильники, рамки от фотографий и хлеб.
Все хозяйки поселка приноровились печь хлебы по ночам. И мать Клавдии, когда в доме не стало хлеба, затеяла большую квашню с таким расчетом, чтобы тесто подошло в ночь. Тут-то и случилось непредвиденное.
Едва мать успела истопить печь и посадить хлебы, как в сенную дверь нетерпеливо застучали.
Дав Клавдии время спрятаться на полатях, мать отперла дверь. В кухню, наполненную теплыми запахами пекущегося хлеба, вошел один из непрошеных постояльцев. Мать уже знала этого молодого, длинного и тонкого в талии солдата.
Потянув носом, он только сказал: «О!» — и резким солдатским шагом подошел к печке. Заслонку он открыл довольно ловко, а каравай придвинул к себе поленом. Но едва он, обжигая руки, выхватил каравай, как полусырой хлеб разломился и большая краюха шлепнулась на пол.
Тощее, остроскулое лицо немца изобразило удивление. Он показал на хлеб, на печь, на свои ручные часы и деловито спросил: — Сколько час?
Глухой ответ: «Часа через два поспеет» — удовлетворил его, и он развалился на скамье ждать.
Мать, напряженно подняв плечи, прибрала за ним и закрыла печь. Она тоже села на лавку, опустила глаза. Ей видны были только сапоги солдата — короткие, с уродливыми голенищами, расширенными кверху. Она смотрела на тупые неподвижные носки солдатских сапог и обдумывала, взвешивала все движения, какими она, стоя спиной к гитлеровцу, будет вынимать хлебы из печи. Непременно надо успеть отломить хоть кусочек для Митеньки…
Ей вдруг показалось, что Клавдия смотрит с полатей. Она порывисто выпрямилась, но побоялась взглянуть наверх, погрозить дочери. Ее прямой, пристальный взгляд встретился с хмурыми, глубоко посаженными, постылыми глазами солдата.
Он кисло усмехнулся, причем глаза у него остались колючими, и процедил:
— Вы хуже швайн.
Мать промолчала, но взгляда не опустила. У немца были прямые волосы, цвета тусклой соломы, и весь он как-то выцвел — от белесых бровей до смятых, разболтанных сапог. Он был, пожалуй, в одних летах с ее сыном Димитрием. Но трудно было верить, чтобы и этого прожорливого рыжего зверя, который убивал русских детей, тоже родила женщина.