«Мария, — сказала я себе, — у тебя ничего в этой жизни не осталось, стара ты и пуста…»
Тут как раз усилился обстрел. Я шла, не хоронилась, во весь рост, потом побежала. Я в тот момент хотела, чтоб меня убили. Бежала под пули, останавливалась, подставляла всю себя: «На, на, убей!» И ни одна пуля не нашла меня, ни один осколок! Только рядом ложились да подвизгивали и в снег зарывались…
Женщина замолчала. Вера, уже не стесняясь, во все глаза смотрела на безвестную сестру свою по несчастью, стараясь хорошенько запомнить ее черты, с трудом различаемые в сумеречных тенях, которые все плотнее и гуще ложились по углам вагона. Видела она только спокойно белеющий, просторный лоб Марии с острым углом пилотки. Каждое слово незнакомой этой женщины обжигало сердце, и Вера сидела в напряженной, застывшей позе и не смела пошевелиться.
Долгое молчание женщины удивило ее. Может быть, Мария совсем забыла о ней и продолжала свой рассказ про себя?
Поезд постоял на какой-то станции с дощатым стандартным зданием вокзала и, гукнув, пополз дальше. Женщина повернула к Вере крупное лицо с темными провалами глаз.
— Очень трудное оказалось поручение. Пришлось бороться за жизнь раненого, не имея почти ни одного шанса на спасение. Тут мало простой добросовестности и старания. Тут надо не только суметь поднять в раненом остатки всех его сил, но и отдать ему или как бы перелить в него собственную свою духовную силу. Я тогда два дня и две ночи не отходила от разведчика, и вот, когда он уснул наконец спокойно, меня отвели в отдельный блиндаж и приказали выспаться.
Осталась я одна, легла, думаю: вот сейчас наконец поплачу. И вдруг стало мне стыдно. Какое я имею право лезть под пули? Я — одна из миллионов вот таких же матерей, я — член партии, я — военный врач? Это правда, что нет у меня больше Вани, но если я просто возьму и умру, фашистам не будет за Ваню никакой отплаты. А я должна отплатить! Пусть посмотрят, гады, как умеют ненавидеть русские женщины! И вот не смогла я заплакать. Никто не видел моих слез. Ты первая видишь.
Мария тяжело придвинулась к Вере, разыскала, ее руку и сжала горячей, сильной ладонью.
— Тебе я скажу все. Он ведь один был у меня, ему всего двадцать лет, такой способный, хороший. Родненький мой, ничего-то он в жизни еще не видел, а сколько всего перенес: в плену два раза был и два раза бежал — во второй раз почти голый, по снегу. И хоть бы умер-то в горячке боя, мне бы легче было, а то мучился сколько, и как не хотел умирать, и как звал меня…
Я уже старая теперь, я отжила, отдала жизни все, что во мне было, и стала я как выжатый лимон. Прости меня за такие слова, позволяю их себе только в эту минуту. Но я снова еду на фронт, и у меня, значит, еще остается мое единственное счастье, — его никто не отнимет, — счастье умереть за родину. Правда, в этом и особенного-то ничего нет.
Мария вытерла лицо большим белым платком и снова нашла в темноте руку Веры.
— Я отдохнула у мамы, отоспалась, напряжение фронтовое ослабело, и вот горе напало на меня. Я часто думаю так: будет последний салют, будет победа, ликованье, я тоже буду радоваться, — слишком много видела, чтобы не радоваться победе, — но я заплачу тогда, как все те, которые слишком много потеряли. Мы будем думать: вот и конец, и нам уж больше совсем нечего ждать — к нам никто не вернется! И наше горе станет еще горше. Ведь правда? Как по-твоему?
— Да. Я тоже об этом думала.
— Вот. Знаешь, как странно: я завидую матерям, которые видели последние минуты своего сына, своими руками его обмыли, похоронили. Я не знаю, где Ванина могилка. Может, уж и сровнялась с землей, и я не найду ее, и никто ей не поклонится. И сколько их, могил этих безвестных!
— Я тоже… завидую.
— Ты тоже? Боже мой! — Мария ринулась к Вере всем телом, нашла и сжала ее другую руку. — Ты тоже? И у тебя… сын? Неужели единственный?
— Да.
— Прости меня. Как же я раньше не подумала… Ослепла от собственного горя. И лицо твое даже не разглядела.
— Не за что прощать. Я слушаю как о себе.
— Как тебя зовут?.. Вера? Хорошее имя.
…Совсем стемнело, и поезд медленно вполз в предвокзальную путаницу составов, путей, виадуков. Слабо мерцали фонари под черными покрышками, отбрасывающими длинные тени. Мария забилась в свой уголок и истомленно молчала, совсем не видная в темноте. Стало ли ей легче оттого, что она рассказала Вере о своей боли? Может быть, и нет, не стало легче.
— Я жду и немного страшусь конца войны, — медленно сказала Мария из своего угла. — Сердце у меня опустело. Что я буду делать после войны?