Еще недавно в нем бурлила энергия, молодая и неукротимая. В глазах его горели огоньки. А сейчас он пристально смотрит на голый бук, затерявшийся среди елей, и лицо его напоминает оцепеневшую маску.
«Бук, толстый, старый бук. Разве это не смешно, что тот его переживет? Человек погибнет, а бук останется. Яношик[4] тоже погиб, — рассуждает Владо и пожимает плечом, — и все же о нем поется в песнях. Может быть, и он погибнет не зря. Говорят, что умереть не больно: потеряешь сознание — и все. «Смерти я не боюсь, — звучит у него в ушах. — Смерть — это трудный отрезок жизни». Кто это сказал, у кого это написано?»
Деревья останутся. Старые, трухлявые, пораженные червоточиной, выдолбленные дятлами, разбитые молнией, обглоданные, закоптелые, они будут жить еще долгие годы и погибнут гордо, стоя. Деревья, заброшенные старые сады, поросшие лишайником заборы, покинутые мельницы, высохшие русла речек — все это проходит сейчас перед мысленным взором Владо. Когда он представляет их, кажется ему, что время остановилось. Не похож ли он на дикий мак или на бабочку-однодневку. Те тоже долго готовятся к жизни, долго накапливают силы, и вдруг приходит их конец. Мак вянет, у однодневки отвисают крылышки, но скала, на которой они мужали, остается.
«И дома́ переживут человека, — думает он с горькой усмешкой. — В них одни поколения сменяются другими, люди дотрагиваются до их стен ладонями, опираются на них спинами, обнимаются за дверями, кашляют у железных печек, баюкают детей. Человек умирает, и через столетие уже никто не знает, какие руки дотрагивались до этих стен. Да и кого это интересует…»
Родители Владо унаследовали дом от бабушки. Как она любила причесывать ему волосы, которые постоянно падали на лоб. А еще бабушка без устали читала ему сказки. Он хорошо помнит ее голос, хотя она уже несколько лет лежит в сырой земле. Теперь от нее остался только прах…
Владо хмурит лоб и отгоняет от себя грустные мысли…
— Ты действительно так думаешь, что после смерти вообще ничего больше не будет? — спросила его как-то Ела.
— Будет, почему не будет, — отвечал он ей. — После нас останется много: воспоминания, дети, посаженные деревья.
Сквозь золотую листву к ним пробивались лучи солнца.
У Елы лицо нежное, немного бледное. Оно похоже на рассвет. Он видит ее улыбку, вызывающую радость и печаль, как далекую утреннюю зарю, улыбку ласковую, предвещающую высокое напряжение чувств двух людей, причудливую с головокружением игру крепких уз дружбы.
Улыбка… В ней заключено почти все, почти вся молодость: подруга и любимая, мать и жена, открытая ладонь и затаенная искра поцелуя, далекая звезда и осенний сад, ритм волн и скрип снега в лесу…
…Ему видится Ела на белой полоске снега, и слезы навертываются на его глаза.
10
На стене висят медные ходики, белеет их большой циферблат, поблескивают черные римские цифры, горят позолоченные стрелки. Ела прислушивается к ритмичному тиканию часов, кладет руку на сердце и сравнивает его биение с тиканием старомодных ходиков, переживших уже одну войну. У мамы Владо на чердаке есть тайник. В трудные времена часы пролежали там вместе с мешками муки и гречки, вместе с медной ступкой и котелком. Она правильно предвидела: медь реквизировали, а мука исчезла с рынка.
Ела смотрит на циферблат, на позолоченные стрелки. После этой войны человек будет выше золота, все сосредоточится в его руках, и плоды его труда будут распределяться за круглым столом. Как часто вспоминали об этом Владо и его товарищи. Они рисовали на бумаге квадраты и круги: прибыль, надстройка, класс. Она же познавала эти слова в новом, математически точном значении, слова осязаемые, имеющие грани, иногда выбивающие искру, как кремень.
В сенях снова раздались шаги. Кто это, денщик или майор? А может быть, это обер-лейтенант Бриксель? Шаги военные. Стук в дверь к майору. Вероятно, это Бриксель. Говорят, что он немец как немец, но не все они на одну мерку.
Бриксель — высокомерный, придирчивый, фанатичный. Майор фон Клатт — немного получше, он солидный, пунктуальный, а когда никого нет, любит даже поговорить с домашними. Кажется, что он не фашист-фанатик, а просто военный-профессионал. Что же касается денщика Ганса, то у него больше, чем у других немцев, человеческих черт. Опротивела ему война, все ему надоело, даже сам фюрер. Единственная его утеха — что ему, как денщику, не надо стрелять; он с удовольствием пересидел бы где-нибудь войну, но боится русских.
— Мой майор возит с собой альбом с фотографиями предков, — поведал он как-то Еле. — Все они военные. А мои старики всегда были подальше от пороха.
4