Став так, что Кузнецов был виден ему в профиль, Калугин отвечал:
- Завтра ее повезут на операцию, господин капитан первого ранга! Я сговорился уже об этом сегодня с хирургом городской больницы.
Серый глаз из-под вскинувшейся мясистой брови задержался на Калугине, когда недоуменно спросил Кузнецов:
- Почему в городской больнице? Почему хирург? Какая операция?.. Ведь вы говорили, что роды у вашей жены?
- Они невозможны, господин капитан первого ранга! Приходится применить кесарево сечение.
- Ке-са-ре-во сечение? - протянул Кузнецов, и все его плотное лицо, с крупным лбом под ежиком волос темно-медного цвета, повернулось к прапорщику. Он как будто припоминал, что это за "кесарево сечение", и, припомнив, погладил свой круглый подбородок, потом потрогал подстриженные усы и, наконец, сказал:
- Это, знаете ли... это, кажется, операция очень серьезная, да-а!
И без всякой последовательности обратился к Городысскому:
- Кто именно вам докладывал, Николай Семенович?
- Вахтенный начальник барон Краних, - ответил ласковым тоном старший офицер.
После этих слов его произошло что-то непонятное, однако спасительное для Калугина.
- А-а!.. Вон кто!
Кузнецов почему-то сморщился, почесал средним пальцем ухо, точно хотел выковырнуть залетевшую туда фамилию... Потом он покатал в обеих руках пустой стакан, перед ним стоявший, и вдруг поднялся.
- Пойду, - мне некогда, - сказал он. - А вы тут сами, Николай Семенович, поговорите с прапорщиком!
И величественно, - он был не менее объемист, чем Городысский, - пошел к выходной двери.
- Да я уж говорил с ним, - ответил старший офицер и отправился провожать командира.
Калугин понял из всего этого только то, что он свободен, и, нимало не медля, вышел следом за ними, соображая на ходу, что командир больше настроен против Краниха, чем против него.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Слишком много оказалось для Калугина впечатлений этого дня, притом всего только за несколько последних часов особенно острых.
Покорное, но испуганное ожидающее лицо Нюры; ее беспомощно опущенные вниз руки и большой живот, выпирающий даже из широкого синего капота, живот, который завтра, без него, взрежет, чтобы вынуть ребенка, хирург.
Этот хирург, с которым он говорил, - приземистый, скуластый, за пятьдесят лет человек, с каким-то калмыковатым лицом, хотя и с русским именем, - Готовцев Лаврентий Иванович, держится вполне уверенно, обнадеживает, а между тем, разве не бывает неудачных операций даже и не у таких провинциальных, а у столичных известных хирургов. И пальцы этого Готовцева теперь, когда вспомнились они, показались Калугину какими-то слишком толстыми для хирурга... С такими пальцами дрова колоть или кузнецом быть, а не операции делать... Нюре, разумеется, он ничего не сказал насчет пальцев, так как нельзя же было ее беспокоить... Впрочем, тут же, вспомнив пальцы Сыромолотова, он успокоился: ведь Алексей Фомич, как художник, тоже должен был бы, если так рассуждать, иметь гораздо более тонкую, нервную, чуткую руку...
Сыромолотов вообще изумил его своей черноземной силой: лицом без морщин, обилием волос на голове и в бороде и совершенно без намека на седину, шириною плеч и независимостью осанки человека, знающего себе цену... Трудно было даже и представить, сколько лет еще мог бы он прожить: двадцать, тридцать, сорок, - всякое из этих чисел казалось вполне вероятным Калугину. Невольно он сравнивал свою Нюру с ее сестрой Надей. Надю, пожалуй, всякий должен был бы счесть более красивой, может быть, была она и тоньше Нюры душой, но Нюра и при соседстве такой сестры все-таки оставалась для него самым близким и дорогим человеком, и беспокойство за нее сжимало его сердце тисками...
А тут вдруг - слишком вольно вели себя матросы на катере, и он не остановил их, не сделал им замечания!.. Почему? Потому просто, что был слишком полон личным, - не военным, а мирным, - слишком чувствовал себя только мужем Нюры, завтрашним, быть может, отцом своего ребенка, хотя бы он появился на свет и при помощи ножа хирурга, - и совершенно как-то позабыл даже, что он - морской офицер в чине прапорщика. Забывчивость понятная: ведь он всего только два месяца как выпущен из морской школы... Чтобы во всякий момент своей жизни чувствовать себя офицером, нужна привычка... "Как же они не понимают такой простой вещи? - думал он о лейтенантах. - Даже для того, чтобы нести обязанности помощника лесничего, как нес их я, тоже нужно было втягиваться, привыкать, не один, не два месяца, а что же такое лес по сравнению с такой свирепой мировой войной, какая теперь ведется неизвестно почему, неизвестно зачем, вот уже более двух лет!.. Слово "драконы" возмутило остзейца почему? Потому, конечно, что напомнило ему девятьсот пятый год, и он сумел заразить своим беспокойством многих других..."
Приходилось думать, как теперь отнесутся к нему. Считать исчерпанным этот вопрос Калугин не мог, конечно, хотя сам Кузнецов и не говорил с ним о нем. Этот неприятный для него вопрос он просто передоверил старшему офицеру, но разве это не все равно?.. Быть может, за поведением матросов приказано следить не одному Краниху? Быть может, матросы "Марии" и высшим начальством уже признаны ненадежными, а он нечаянно только подлил масла в огонь? Быть может, завтра же самому Колчаку будет доложено о брожении матросских умов, и он, прапорщик Калугин, будет обвинен в подстрекательстве к бунту?..
В горячечно работавшем мозгу его проносились лица только что виденных в кают-компании офицеров, и ему уже становилось понятным, что они тесно сплотились против своих же матросов, насторожившись, решили подтянуть вожжи, а он, занятый своим личным, семейным, этого даже и не заметил.
И вот что еще стало ему ясно: на матросов на катере он смотрел благодушно не только потому, что был переполнен своим, - они были гораздо понятнее ему, чем все офицеры на "Марии", гораздо почему-то ближе... Только теперь, именно здесь, в своей каюте, Калугин понял вдруг, что это и не могло быть иначе.
Он не был дворянином по рождению, как все офицеры "Марии". Он учился в реальном училище, а не в гимназии, куда, быть может, его и не приняли бы, как "кухаркина сына". Ведь его мать и действительно именовалась "кухаркой за повара", и только ее искусство в кулинарном деле помогло ей вывести в люди сынишку, оставшегося без отца еще в возрасте четырех лет. Среди уличных мальчуганов на Галерной гавани в Петербурге и прошло все его детство, и детских переживаний его не могли заглушить потом ни реальное училище, ни институт.
Эту же самую простонародность, которая лежала в его основе, он почувствовал и в курсистке-бестужевке Нюре Невредимовой, почему так и потянулся к ней. И своим среди своих всего два часа назад он был, впервые увидев известного ему еще с отрочества по репродукциям с картин художника Сыромолотова и сестру Нюры. Могучий этот старик, он ли не был простонароден?.. А в сегодняшней кают-компании, там кто?.. Кранихи, полкранихи, четвертькранихи?..
Чем может кончиться у него с ними то, что началось сегодня? Может быть, просто выкинут его с "Марии", бросят за борт с линкора куда-нибудь на тральщик или на транспорт?.. А не все ли ему равно? Пусть выбрасывают куда угодно... Пусть выбросят хоть завтра же, - он будет только рад этому: не будет участвовать в новом совершенно бессмысленном походе на Варну, который может окончиться еще более печально, чем это случилось с тральщиками.
Что ему нужно было хорошо выспаться перед завтрашней вахтой, об этом не забывал Калугин, этого просило и все его тело, измотавшееся за день, но сон не шел, веки никак не могли сомкнуться.
Он лежал, заложив ладони рук за голову, отчего голове было жарче, но даже этой позы изменить не мог. Поток впечатлений дня был очень бурен. Мысли перескакивали с предмета на предмет, и совершенно ничем и никак нельзя было заглушить ощущения, что жизнь взяла его за ворот железными пальцами, что они не разожмутся, а вот-вот встряхнут его с огромной силой... И логики никакой в этой встряске не было видно, и напрасный труд был бы ее искать...
Ему хотелось думать только о Нюре, даже больше того: чувствовать себя так, как теперь чувствует себя она сама. Он представлял совершенно осязательно ее одну в комнате на своей постели, как он сам один на койке в своей каюте. Война - наносное, война пройдет, а Нюра останется, должна остаться, и не одна, а с ребенком, - его и ее вечностью.