Вскоре всем стало ясно, что он не шутил. По своему обыкновению, немцы для надзора за принудительными работами назначили еврея. Это был некто Моше Теннебаум, по роду занятий грузчик, как часто бывает с сильными людьми, человек мягкий и незлобивый. Контролируя работы, он сам оставался под наблюдением унтершарфюрера, который не уставал его пришпоривать, обещая худшие из кар, если дороги не будут расти с назначенной скоростью. И грузчик начал в голос поносить своих подгорецких братьев, кричать, умолять и грозить. Затем от слов перешел к действию и чуть не до смерти хлестал их нагайкой. В такой немецкой методе было что-то колдовское, она действовала, как машина, выгрызающая ум и душу, превращая лучших из людей в скотов. Именно это произошло с Моше Теннебаумом, который превратился в особое существо, одновременно палача и благодетеля своих собратьев, в мученика еврейского дела, как говаривал он сам, ибо бил только по семь раз, а ему велели по семьдесят семь. Сам он жил, как князь: к его услугам были любое мясо и фрукты, молоко и сметана, в конце концов он превратился в какого-то «голема» — глиняного человека. В довершение всего он стал требовать, чтобы его называли «сеньор Теннебаум». Ему подстроили гибель якобы от несчастного случая, но назавтра же за это казнили десять выбранных наугад работников. Следующим надсмотрщиком выбрали Шломо, но все в нем закипело от негодования. «Никогда!» — сказал он. «Никогда, — отвечали ему, — это слишком просто». Так говорили все, даже парни из его хуторской компании, те, кто когда-то хотел уехать в Палестину вместе с маленькой группкой юных сионистов «Гашомер гацаир». «Никогда, никогда…» — плача, твердил Шломо, но напрасно: ведь это он был самым лучшим, тем единственным, кто не позволит себе озвереть, с кем не справится их машина, опустошающая умы и потрошащая души. И вот ему вложили в руки дубинку, умоляя и требуя пускать ее в ход, по крайней мере, во время инспекций унтершарфюрера, чтобы казалось, будто он достаточно свиреп.
В этой мрачной безысходности Хаим-Лебке с утра до вечера и с вечера до утра бегал по полям, выменивая драгоценности, одежду, дорогие безделушки и семейные реликвии на заплесневелую муку и подгнивший картофель, и нес все это в гетто. Крестьяне приписывали подгорецким евреям неисчислимые богатства. Те, кто вселился в бывшие еврейские дома, выстукивали стены, пробивали дырки в полах, рыли глубокие канавы в огородах и не переставали удивляться, что не находят того, что так страстно предвкушали. А те, что соглашались на обмен, требовали все больше за все меньшее количество еды. И хотя как контрабандист Хаим был очень удачлив и ценим, неизменно обходил ловушки, подстраиваемые природой и людьми, его изо дня в день томило ощущение, будто он все пытается очнуться, а не может, только переходит из одного сна в другой. Там, на дороге к Отшельнику, если поблизости не видно было ни одного немца, хасиды пели веселее, чем когда-либо прежде, а их строгие песнопения без слов, знаменитые нигуны, звучали очень высоко и походили на подрагивающие от волнения стрелы, летящие к небесам, чтобы утешить Вседержителя, погруженного в скорбные мысли о наказании, за которое Он сам платит даже больше, чем еврейский народ. Но и это проплывало перед Хаимом-Лебке как бы в грезах, ребяческих и светлых. Потом разверзалась пропасть, и на ее дне копошились подгорецкие евреи, их обступал мир, не знающий справедливости и утешения. А третий сон оказывался до того постыдным, что он согласился бы лучше умереть, чем кому бы то ни было шепнуть на ушко, что же такое ему приснилось. Там было то, что происходило и говорилось наяву, там произносились ругательства, выползшие из настоящих ртов, звучали радиоголоса, которые поляки включали на полную громкость, едва речь заходила о евреях, — от этого и возникала в душе серая бездна, где копошились людишки из Подгорца. Он слышал слова: «Эти мерзкие твари, насекомые, вши…», смотрел на окружавшие его лица и спрашивал себя: «Неужели все это правда, а ложь то, что было раньше, — начиная от слов, сказанных на подступах к горе Синайской, неужели мы действительно и вправду какие-то насекомые, гниль человеческая?»
Флейта превратилась в далекое воспоминание. С того первого дня беды из нее можно было извлечь только тонкий, тощий звучок и стенание, как у старцев под пыткой, словно это их крики претворились в мелодию. И вот он вслушивался в слова, что произносили люди, но не понимал смысла, слушал вновь и вновь, изо всех сил пытаясь проникнуть внутрь чужих мозгов, но мыслей там не было — одно глухое безмолвие.