В мозг Хаима стучалось какое-то воспоминание. Неизвестная птица, вылетев из подлеска и неуклюже хлопая крыльями, пролетела над этим местом, приковав к себе много завистливых взглядов: как хотелось стать на нее похожими, улететь отсюда! Особенно упорно смотрели ей вслед юноши, девушки и дети, но большинство остальных даже в мыслях не расставались со своей людской оболочкой, равнодушные ко всему, что не зовется человеком, — от самых мрачных земных глубин до звездных высей. Цепочка хасидов дошла до насыпи, где сидел солдат с пулеметом. (И тут Хаим наконец вспомнил: это случилось несколько столетий назад, еще до всяких технических новшеств. Во время чумного поветрия в Нордхаузене тамошние евреи, приговоренные к костру, получили позволение нанять музыкантов, чтобы идти на костер под музыку и танцуя, совсем как сейчас: вот она, та история, которую Хаим все пытался вспомнить, и наконец это ему удалось.)
Понемногу глаза Хаима приобрели невиданную зоркость, и все предметы словно придвинулись ближе, как под лупой. Но среди массы обнаженных людей никого нельзя было распознать: плечи, руки и животы словно заслонили лица, оградив их своего рода анонимностью. К тому же временами Хаим ничего не слышал, будто оглохнув, в другие минуты к небу поднимался единый рокот голосов, хотя евреи почти не говорили. И вдруг он увидел отца. Полуголый, тот лежал на траве, что было сил задирая вверх ноги в надежде, что его супруге удастся стянуть с него штаны, но сколь она ни старалась, вес тела слишком плотно вдавливал материю в землю. Оба, казалось, пребывали в полнейшем отчаянии — не от близости смерти, а от неотвратимости насилия более унизительного, чем гибель, поскольку солдаты принимались избивать не успевших вовремя раздеться. Хаим услышал глубокий вздох, дошедший до его ушей не из глубин ущелья, как ему в первую секунду померещилось, а вырвавшийся из груди Шломо. Старший брат разочарованно покачал головой: «Неужели этот человек никогда не научится вести себя прилично?» А затем повернулся к младшему и сказал: «Малышей доверяю тебе».
Он уже не слушал мольбы Хаима и, обогнув выступ горы, вышел на полоску земли, где стояли грузовики, высокий, прямой и уверенный в себе, шагая, как всегда — будь то на крыше или среди толпы, — широко и спокойно. Немцы обращали внимание лишь на тех, кто поднимался, вернее, пытался подняться и шел снизу вверх. Но в какой-то момент, когда Шломо сходил к раздевающимся, какой-то солдат попытался автоматом преградить ему дорогу — тут Хаиму почудилось, что Шломо, никому и никогда не позволявший себя останавливать, сейчас бросится на немца. Однако его брат только повернулся к немцу, отвел рукой ствол и продолжал спускаться дальше. Он дошел до обнаженных, помог матери снять с отца брюки и кальсоны, потом разделся сам и нагнулся к родителям, каждому что-то сказав лицом к лицу, словно исповедовался. И отец, и мать, казалось, забыли о могильном рве, об ущелье, обо всем на свете: остаток их энергии целиком ушел на то, чтобы выслушать, что им говорил старший сын, заботливо заслоняя их от прочих, словно обволакивая, между тем как цепочка, куда входили все трое, уже направлялась в ров: подошел их черед.
Они достигли последней насыпи, взошли на нее и спустились с другой стороны, оказавшись перед рвом, на две трети уже заполненным, откуда выпрастывалось еще несколько живых рук. Хаим подумал, что в словах брата есть что-то чрезвычайно важное, и чуть не поддался искушению в свою очередь спуститься вниз и попытаться их расслышать, но тут солдат на насыпи затянулся сигаретой и, выпуская дым, нажал на гашетку, отчего вся цепочка рухнула в ров; они опрокидывались без крика или стона, обвив близких руками, приникая друг к другу и возносясь на миг в последнем объятии, прежде чем упасть к тем, кто уже прошел через это и присоединился к некоему единству, обладающему душою и сердцем, рухнуть туда, где они все, смешавшись, станут одним целым, которое потом распадется пеплом, обратясь в первородный прах.