Группы сопротивления начали действовать, а снаружи свирепствовал пожар, взрывы продолжались и ночью, и днем. Он встретил ее на улице Желязной. На четвертом этаже одного из тамошних домов. Рахель осталась прежней — все такая же неизменно воинственная, верующая в правоту «Гашомер гацаир», все происходящее будто и не затронуло ее естества, как если бы ее идеалы могли обойтись без любви и устоять сами по себе.
Однако их дружба тоже устояла, чувства переполняли обоих, при встрече они обнимались и сжимали друг другу руки так, словно хотели их раздавить. Но влюбленности больше не ощущали: они словно отрезвели, старая маска красоты и юности утратилась, оба видели друг в друге лишь существа без кожи, лишенные чар смертные организмы, не дающие воли сердцу и его метаморфозам. Облавы теперь стали делом обыденным, нескончаемая цепочка арестованных евреев тянулась на улице перед их глазами… И вдруг в сопровождении агентов еврейской полиции в этих рядах, ожидающих часа депортации, появилась мать Рахели. «Мамеле, мамочка моя!» — вскричала девушка с детской болью в голосе. Всплеснула руками, растерянно закружилась по комнате, опрометью выскочила на лестницу, стремглав сбежала по ней, оседлала велосипед, стоявший беспризорно в коридоре, и принялась бешено крутить педали в надежде догнать конвоируемых, которых на платформе вокзала поджидал, дымя и свистя, состав. Когда Хаим в свой черед добежал до места, подходы к платформе были уже заперты, а поезд набирал ход.
В тот же день он застал в сиротском доме немцев, они вдруг заявились туда. Доктор ему тихо шепнул: «Все кончено, нас отправляют в Треблинку, я уверен. Ты — новоприбывший, и тебя еще нет в списке воспитанников. Так что выживи, если сумеешь, а после всего — езжай в Израиль, в какой-нибудь кибуц, и расскажи там о жизни здешних детей, об их мужестве, обо всем прекрасном, что ты здесь увидел. А об уродливом — забудь». Хаим обещал забыть об уродствах, но, раскланиваясь с доктором Корчаком, про себя подумал, что в его глазах теперь вся красота мира выглядит смертной и скоропреходящей.
Разумеется, источник, дававший жизнь его детским дням у отцовского верстака, у ночного столика матери или у шкафа с львиными мордами в синагоге, еще не иссяк. Но он точно знал, что тот течет напрасно. Существует ли Бог, придет ли искупление мук — все это не стоит вопля ребенка, рыдания матери, не поддерживает в минуты опасности существование целых народов и даже не смягчает их горя, не утешает, не помогает пронести надежду до конца времен. А что наряду со злом существуют красота, душевное тепло и нежность, он охотно допускал.
Но ясный день не заслонял темной ночи, а потому Хаим говорил себе в эти мгновения: да будет благословенна и проклята эта земля, мужчины, женщины и дети на ней — все, что способно быть благословенно и проклято до скончания времен, вплоть до звезд видимых и невидимых, а вместе с ними — зверей, рыб и птиц. «А также, — добавлял он, — да будет проклят мой разум, заставляющий говорить все эти глупости!» Вот что он твердил себе, просыпаясь в начале тринадцатого дня новой битвы евреев с Римской империей.
Группа бойцов, в которую он вошел, была захвачена, и уже на следующий день он карабкался в вагон. У него возникло искушение покончить с собой, но он ему не поддался, все еще спрашивая себя: «Почему?» — страх ли это смерти или род инфернального любопытства к жизни, которое его не отпускало: кто уйдет первый — он или его тень?
Глава VII Освенцим
Молчать недостаточно, слова же здесь избыточны — пришлось бы искать среди подходящих к случаю выкриков и рыков или грянуть реквием, который заглушил бы всякую речь, заполнил любое молчание и не позволил расслышать ни один крик.