Реки невидимых слез затопляли его грудь, но ни капли не навернулось на глаза: он знал, что ни одна серьезная причина уже не заставит его заплакать. Французскую группу перевели, и Хаим остался один на один с тем животным, каким сам же и стал, будучи при этом другим — неизвестным, потерявшим навык связной речи, бродящим с протянутыми руками в поисках милостыни: куска хлеба, оплеухи или плевка. Он сжег мосты и оборвал якоря, отказался от какой-либо причастности к делам рода людского и внутренне принадлежал уже какой-то иной галактике, а здесь оставался мухой, муравьем, личинкой.
Хаим был глубоко убежден, что стал неким зверем, хотя и в человечьем обличье. Но этой тайной он не делился ни с кем, ведь иначе люди могли счесть его чужаком в своей среде, если не врагом. Они-то жили в иллюзорном убеждении, что относятся к роду людскому, и само слово «человек», когда они его произносили, в их устах звучало величественно, а ведь, по сути, это были такие же звери, как он сам. Звери, ослепленные знанием языков. Но — тс-с-с! Бесполезно их предупреждать: они бы объединились на борьбу с ним. И вот с этого своего пробуждения Хаим держал себя в узде, не ослабляя ее ни на секунду, сознательно ломал комедию, как он это называл про себя: имитировал, то есть делал вид, что он — человек. Но сам себе казался некой черной дырой и считал, что утратил статус гуманоида.
Покров молчания лег на весь этот период, какая-то абсолютная бессловесность, непроглядная ночь до той секунды, когда он внезапно оказался совсем голым среди груды трупов, сложенных аккуратным кубом высотой в два метра. Какой-то голос разбудил его, чья-то рука легла на плечо: «Это ты, Хаим, мальчик из Подгорца, друг Рахели, из отряда повстанцев Варшавского гетто, который так нас удивлял, ты ли это? А ну-ка, просыпайся, не говори, что мертв, смерть — это мое ремесло, уж я-то хорошо знаю, кто умер, а кто нет».
Хаим широко раскрыл глаза и сквозь кровавую пелену и слой желтоватой слизи различил униформу лагерного врача. А за его спиной силуэт больнички в Биркенау. Кто-то протирал ему веки, смывая пот и выделения соседних мертвых тел, облепившие его лицо и все тело.
Давид попросил двух медбратьев разобрать тех мертвецов, что были уложены поверх Хаимова тела. А потом быстренько сложить их на место, а его самого отнести в больничку. Его обмыли и обтерли, торопливо перенесли в кладовку, набросили на него какой-то чехол и, выключив свет, заперли дверь на ключ.
Почти тотчас он оказался за семейным столом, богато уставленным субботними яствами: тут и куриный бульон с золотистыми кнедлями, и теплые, пахучие халы, все это лежит на незапятнанной скатерти.
Однако что-то не так: стоит ему протянуть руку к куску хлеба, как тот становится прахом под его пальцами, рассыпаясь с каким-то горестным вздохом.
Потом таким же прахом делается бульон, издав напоследок печальный булькающий всхлип. Когда же он вслух выражает недоумение, обращаясь к отцу, матери и братьям, которые с мечтательными лицами сидят вокруг стола, ласково на него глядя, человеческие существа постигает та же участь: они превращаются в горсти праха вместе со скатертью, тарелками, ложками-вилками, стульями, дверьми и окнами — и всей Вселенной до самых далеких неразличимых звезд. Все это в беспорядке мечется перед его удивленными глазами, пока он разлепляет веки и всматривается в лагерную ночь.