— Нет. Это очень далеко, — сознался майор.
— А кто с ним там работал?
— Доярки. Бабы наш.
— Еще.
— Пастухи,
— Что они говорили о поселенце.
— Знаете, если честно, бабы хоть они у нас и горластые, и языкатые занозы, а вот этого уголовника все хвалили. Но оно и понятно. Мужиков у нас маловато, а баб много, так что, конечно, хвалить будут. Какой никакой — мужик!
— Ну, а
— Они с ним по работе не связаны.
— Но жили-то вместе.
— Это верно. Но надо у Емельяныча. Он все знает. Он этого поселенца… Да что там. Сам поговори.
— А что было.
— Он его привез. Уже свихнутого, с выгона. Может, и знает что?
— Как он сам объяснял случившееся.
— Никак не мог объяснить.
— Почему?
— Я то Емельяныча давно знаю. Много лет. А вот, чтоб он плакал, впервые в тот день видел. Сколько с того дня прошло — спрошу его, он голову угнет, как бык, весь с лица почернеет и молчит, как немой. В чем дело, до сих пор сам ничего толком не знаю.
— А где жил Журавдев.
— Жильем мы его обеспечили. Сразу же по приезде. Сносная хатенка. В ней теперь другие живут. И не жалуются.
— Не слышал, с кем он тут общался? — спросил Яровой майора.
— С коровами, с доярками. С кем же еще? Работа с утра до ночи. Изматываются они там здорово. Что и говорить. Не до общений. На каждую бабу по двадцать пять коров. Доят вручную. А ему все две сотни коров накормить, напоить нужно было. Да и стойла почистить. Самих скотин в порядок привести. Трудно успеть. Какое уж там общение? С этой работой от человеческого языка отвыкнешь, — невольно пожалел бывшего поселенца майор.
— А где мне найти теперь заведующего фермой.
— Емельяныча? Они на выгоне уже. Но я сейчас позвоню. Если
на выгоне — запряжем лошадку и съездим вместе. Хоть посмотрю, как они там, — взялся за телефон начальник милиции. — Емельяныча позови. Что? Нет его? А где? А! Сколько? Еще неделю. Это точно? Ладно. Скажи, чтоб лошадь запрягли и подогнали к милиции! Понял? Зачем! Надо! Жду! Быстрее! — говорил майор в трубку.
А вскоре Аркадий вместе с начальником милиции уже ехали к пастбищу. Он сидел на пахучем сене. Майор на дощечке примостился, положенной поперек телеги, и правил.
— Сколько до выгона? — спросил следователь.
— Далековато. Километров тридцать. К вечеру там будем, — успокаивал майор.
Дорога вилась мимо сопок. Толстобокие, они покрылись зеленью и манили к себе на отдых. Они радовали взгляд свежестью, сочностью красок, обилием травы, цветов, деревьев, тепла. Здесь все было согрето и обласкано.
— Хорошо у нас? — сказал майор.
— Красиво, — задумчиво отвечает Аркадий.
— У нас в районе самое большое число солнечных дней в году.
Яровой усмехается, вспоминает свою Армению. Ее всегда и все звали солнечной. А вот Камчатку… Хотя что тут необычного. Вон горностай любит тундру за белый снег. Белый медведь свои моря — за льдины, и не променяет их ни на какое солнце. Каждый дорожит тем местом на земле, где он родился и вырос. Своим жизненным пространством. Вырви, отними его у зверя и он погибнет. Зверь не выдержит! А человек? Но он более приспособлен. Вот рыбы…
И Яровому вспомнился чей-то рассказ, что лососевые рыбы идут метать икру туда, где родились сами. Попробуй направь их в другую реку. И половина икринок окажется безжизненной. Не даст мальков. Даже головастики, перенесенные в другое болото— совсем рядом, погибают. А все потому, что среда оказалась лишь похожей, но не родной.
«Но где же была его среда? Его место? Почему этот надлом? Лагери выдержал. Суровейший климат перенес. Претерпел лишения. Выжил среди воров «в законе». И надломился на воле. Может его беспокоило предстоящее убийство? А он, втянувшись в нормальную жизнь, знал, что не сможет сделать этого? Но тогда возможно надо проститься с собственной жизнью. И это его пугало; может, совесть не вынесла разногласия и организм сдал? Куда он попал после Соболеве? В какие условия? Где и кем работает? Болезнь явно не прошла бесследно», — думает Аркадий.
Телега въезжает в реку. Из-под копыт коня серебристые брызги летят во все стороны. Сверкают на солнце алмазами.
— Ему бы жить и радоваться. Ведь на свободе — не в лагере. Работай, люби людей, сам любим будешь.
Телега охала по дороге, ковыляла в распадках, скрипела на выбоинах, тарахтя, неслась к выгону, оставляя позади себя примятые следы, стоны майора, рыжеватые хвостики пыли, крутящиеся из-под колес и только к вечеру, когда усталое солнце покатилось к горизонту, они приехали к выгону. Доярки заканчивали дойку, а постаревший за эти годы Емельяныч возился с бидонами, готовил их к отправке в село. Полные бидоны стояли в телеге. Оставалось наполнить еще два. Последние.
— Емельяныч! Ты скоро освободишься? — спросил майор.
— Еще с
— Мы к тебе! Давай поторопись!
— Подождите немного.
Доярки приносили молоко, замеряли, сливали в бидоны. Удивленно смотрели на приехавших. Следователь изучал их лица, голоса. С ними работал поселенец. Как они ладили?
— Вы б в будку зашли, чего снаружи стоите? Комары загрызут ведь, — сказал старик сторож.
— Спасибо, отец, — поблагодарил Яровой и вошел в будку.
— Молочка попей, сынок.
— Нет. Не хочется.
— А чего? Оно пользительное всем.
— По делу к нам, с лекцией?
— Нет, отец. К Емельянычу.
— А он что?
— Скажи, отец, а ты не помнишь поселенца? Работал тут у вас несколько лет назад.
— Володька что ль?
— Да, он
— Как же не помнить? А вы что? Родственник его.
— Нет отец, — и Яровой представился.
— Зн т беда с ним стряслась опять какая? Вот уж не везет мужику. Как проклятье над ним какое висит. Нигде не может найти себе места под солнцем. А ведь и неплохой человек, скажу я вам. И трудяга редкий.
— А что произошло с ним? Отчего у него произошло это помешательство? Как вы думаете?
— Я не знаю точно. Слыхал, что наша Торшиха телогрейку его спалила. Он после этого… Рехнулся. Вообще-то он ее никогда не снимал. Даже спал в ней. Верно, подарок. А может еще что, хотя мне кажется, что не в ней дело. Устал он. Оттого и спятил.
— А что за случай с быком произошел.
— Опять же эта Торшиха. Она выпустила. Бык и поддел Вовку.
— Он не жаловался ни на какие боли.
— Как же, мил-человек! Все кишки ему Буян чуть не выпустил. Убил я его. Сам. С ружья.
— Значит, доярка виновата?!
— Она. Лярва! Нетель проклятый! Она не только с ним, ни с кем не ладила. С бабьем перегрызлась. Сколько раз просили Емельяныча убрать ее отсюда, все жалеет.
— Скажи, отец, а вот тебе поселенец досаждал.
— Мне? Упаси Бог! Подмотал. И бабке моей. И этим… Ну, бывало, какую и матюгнет для острастки, так у нас без этого никак нельзя. По-доброму не понимают. А Володьку тут уважали? Да, оно, что ни говори, он холостяк, а и у нас тут одиночек пруд запруживать можно. Со всех сторон его обхаживали. Друг перед дружкой старались. Наперебой. Все хотели не портить с ним отношений. Оно и для работы так было лучше, да и в жизни веселей. Только одна стерва — Торшиха! С ней у него в первый же день все наперекосяк пошло. Сразу поцапались. А почему — кто их знает?
— Он с вами общался?
— Говорили.
— О чем?
— О всяком.
— А точнее?
— О жизни.
— А о лагере он говорил вам, где срок отбывал?
— Говорил. А то как же? Много чего рассказывал.
— А что именно?
— Страсти всякие. Особо про одного. Он навроде Торшихи для него был. Тоже змей! Убивец — не человек! Ох и люто не любил его Вовка!
— После поселения не собирался он остаться в Соболеве?
— Что ты! Он же городской. Каждый день свой здесь считал. Все ждал, когда поселение закончится. Да и что ему у нас делать? Кому понравится всю жизнь в навозе ковыряться? Он ведь свое как только отбыл бы, враз помчался б в город. К себе. На родину.