Аркадий обламывает большую ветку. Кидает в воду. Идет следом. Вот она пошла по воде. Спокойно. Но… Замедлила у коряги. Пошла вниз. Не выплыла. Застряла. И снова настырный шест лезет под замытые песком и илом корни коряг. Руки немеют от усталости. Шест того и гляди переломится. Но что же там? Ветка не выплыла! Надо искать. Может и телогрейка там.
— Отдохните! Я поесть вам принесла, — слышится голос с берега.
Аркадий оглядывается. На берегу доярка. Но не Торшиха, другая. Он берет кусок хлеба. И, поблагодарив девушку, снова лезет в воду.
Время клонится к вечеру. Стало смеркаться. Аркадий не видел, как проснувшийся майор досадливо поморщился. И, одевшись, пошел к выгону, воровато озираясь.
Неловко. Но в воду лезть не хочется. Да и что в ней? Был бы толк! А то искать то, что не терял, что выкинуто четыре года назад, смешно. И он не хотел быть посмешищем в глазах доярок, а через них и в глазах жителей села.
Доярка не ушла, сидит на берегу. Смотрит на Аркадия. Молчит. Тот корягу силится приподнять. Рывками. Вода немного помогает.
«Через час совсем темно будет», — думает Аня Лаврова и встает, чтоб успеть к выгону до наступления темноты. Хотела сказать, что она уходит. Как вдруг заметила на корне перевернутой им коряги налипшую тряпку. Аркадий полез за ней. Схватил. Аня тут же ахнула. Остатки телогрейки! Брезентовый подклад! Совсем целый. Вот только вата на спине вся сгнила. И воротник едва держится на одном дыхании. Яровой выходит на берег, улыбаясь. Тяжела находка. И ощупывает. Видимо, не ошибся. Вспарывает прошитый провощенной ниткой брезентовый подклад. Оттуда вода выливается на колени. Аня с любопытством через плечо смотрит. Аркадий достает из подклада пухлые свертки. Вот один. Клеенка. Потом резина. А потом — деньги! Пачки! У доярки даже дух перехватило. Сколько здесь! Ого! За десять лет ее работы столько не наберешь! А в этом… Кольца! Перстни! Камни огоньками горят. А в этом? Тоже деньги!
— Да! Вот почему свихнулся! — только теперь поняла доярка.
Когда они пришли к выгону, майор уже уехал. Не стал ждать. Укатил в Соболево вместе с молоковозом. А Яровой вместе с Емельянычем и Аней долго сидели в эту ночь и составляли опись найденных денег и драгоценностей. Список получился большой. В нем приметы каждого кольца и перстня, каждого камня.
— Ишь, какого жениха упустили! — смеялась доярка.
— Да может это и не его! Чужое! — обрывал ее Емельяныч.
— Из-за чужого не свихнулся бы!
— Из своего мы лишь жизнью, да здоровьем дорожим!
— Кто ж ему такое дал? Доверил? Да и кто бы рискнул?
— Не наше это дело! — бурчал Емельяныч.
Яровой рассматривал в лупу каждое кольцо. Описывал внимательно, дотошно.
— Это ж надо! Целое состояние на себе носил. Кто б мог подумать? — удивлялась доярка.
— Да не трещи ты тут. Человек из-за этого говна здоровья лишился, а ты завидуешь. Было бы чему? — равнодушно отодвинул драгоценности от себя заведующий фермой.
— Жаль Володьку! Если б знала, обязательно его окрутила бы! — рассмеялась доярка.
— Крутилка! Горе луковое! Крути нынче хвосты коровам. Ишь вострая какая! Разве за то мужиков любить надо, — запыхтел Емельяныч.
В другой будке ворочалась на койке, вздыхая больной коровой, Валька Торшина. Поняла она. Многое поняла. Да поздно. Слишком поторопилась.
Лишь старик-сторож, поняв ее, предлагает Вальке печеную картошку. Но как ее есть, если в горле комом она становится. Слезами ее не протолкнуть. И роняет баба мокроту на подушку. Ночь… Она — как старость — нет у нее надежд, нет радости.
Тысячами звезд отсвечивают на столе драгоценности. Искрами, пожаром вспыхивают. Солнцем загораются. Они грели его. Они поддерживали жизнь. Они отняли его место в ней. Отняли место под солнцем. И погубили его. Горят камни, отливают мертвой радугой. Но нет здесь Вовки! Нет его…
… Сегодня у Аркадия передышка. Ненадолго. До вечера. И все же… Теперь он прощается с Камчаткой. Недолгим было знакомство с нею. Но насыщенным. И, вспоминая эти дни, прожитые на суровой земле, перелистывает страницы памяти. Разглядывает их как бы со стороны.
Встречи с людьми. Их было немало. У всех четверых бывших подозреваемых есть одно общее. Несмотря на разницу характеров, судеб, жизненного опыта, убеждений — все они ненавидели Скальпа. Но не просто человека, не отдельный индивид, в его лице они ненавидели свое прошлое, потерянное в лагерях. Ведь никто из них не сетовал и не злился ни на кого за те сроки, какие они получили впервые. В душе они понимали, что наказание, пусть и суровое, было справедливым. Но вот повторное осуждение…
За что? И даже туповатый, не склонный к анализам и размышлениям Магомет, понял, кто виноват. Кто сломал его жизнь! Отняв в ней даже надежду на радость.
Магомет… Даже он, прослывший в Каменском скрягой и жлобом, даже он поехал на поиски Скальпа. И, превзойдя самого себя, искал своего врага не жалея ни сил, ни денег.
Магомет… Будь он чуть умнее, возможно и удалось бы ему убить Скальпа, но тот оказался хитрее и коварнее. И из покушавшегося на жизнь, Рафит сам едва не стал жертвой своего врага. Он вспоминает слова начальника милиции о Магомете:
«Всю дурь из его головы враг тот выбил. Враз убивать расхотелось. Опомнился, что на свободе жить лучше. Оно вон и питаться стал, как человек, не то что до отпуска. Знать, вкус к жизни появился. Понял, как надо. Но поздно понял. Жизнь-то считай, прошла…»
Он не убил. А неудачное покушение повлекло за собою отказ от преступных намерений, от преследования своего врага. В душе Магомета осталась лишь боль за неказистое, неудачное прошлое. И он решил никогда больше не выезжать из Каменского.
«Виновен ли он? Виновен в умысле. Но наказать его за это, привлечь к ответственности — значит продолжить, усугубить ошибки… Значит, отнять у человека всю жизнь без остатка, окончательно отнять веру в людей, отнять все светлое, за что он держится и чем дорожит. Это единственное — его свобода, она осталась в утешение и в награду за все муки и неудачи жизни», — думает Яровой и, представив лицо Магомета, вспомнил руки его. Лихорадочно дрожащие, они держали документы, как единственную нить к свободе. Лицо было спокойным. Но глаза! В них без боли нельзя было смотреть. В них ужас жил. Страх перед лагерем. А вдруг все снова и свобода только приснилась? Опять нары… Кенты… «Суки»… И возможная смерть в какой-нибудь из зон.
«Не виноват я!» — снова слышится Аркадию голос.
Стыдно плакать мужчине. Слезы не к лицу. Но еще горше — прожить впустую. Живи спокойно! Живи! Ты был виноват, но жизнь уже давно свела с тобой суровые счеты свои.
Яровой просматривает записи показаний о Медузе, — Константине Чумаеве, ставшем не только рыбаком — нужным в Анапке человеком, а и отцом Митяньки, мальчишки-сироты.
Костя… В житейской радости своей он сумел забыть о враге. Жизнь, избивавшая его, внезапно подарила радость. И, не знавший никогда забот о себе, о людях. Костя потянулся к мальчишке. Вначале, может, инстинктивно. А потом прирос к нему всем, сердцем своим — большим и добрым. Обиженным и отходчивым.
«Вы говорили с сыном?!» — вспоминает Яровой крик ужаса. И руки Кости, внезапно обессилившие. Будто последнюю теплинку в жизни отняли у него.
Злоба сжигала человека. Месть… Он жил ею долгие годы. Хотя знал, мог предположить, что последует за этим… Снова лагеря… Лишения. А дальше? Лучше не думать. Но даже возможность жить, как все — затмевала злоба на Скальпа. Заглушала голос разума, это был бунт натуры с несправедливостью. И не только на Скальпа он мог обрушиться. Кто знает, что было бы, попадись им на пути не Скальп — другой, напоминающий его. Его бы, как боль, как жизнь свою никчемную, как прошлое, как завтра — которого не стоит ждать, убил бы любой из подозреваемых. Но Костя… Забыл! Сын — солнце среди ночи, костер во льдах, радость — забытая и отвернувшаяся когда-то. Это он, не ведая о том, погасил злую память. Но судьба и здесь жестоко посмеялась. И… Снова встреча. В которой виноват сам Скальп.
Хотел убить. Уже решился. Но не вышло. Словно нарочно кто-то подножку подставил. И одумался Костя! Вовремя! Кстати! Ведь у него уже есть, имелся свой якорь в жизни. Он держал его куда как крепче, чем прошлое! Его сын! Пусть не родной! Но ведь отцом зовет. Хотя все знает. И не стыдится. Любит Костю.