— Борис, ты не прав! — сказал Филипп, лукаво улыбаясь и грозя пальцем, но, получив от друга предложение заткнуться, сразу сник и принялся развозить по столу коньячную лужу.
— Мы-то, наверное, и не такие, но… Может быть, зло, которое мы творим, вызывает ответ? И начинает сбываться кара? — настойчиво спрашивала Арина.
— Ну, что разговор, девочка… Ответ, кара — чья?!
— Не знаю. Бога, Вселенной… Сколько катастроф за последние годы! Землетрясения, эпидемии, междуусобицы… все сошло с ума — атомные реакторы, самолеты, подводные лодки! Нет, серьезно, ты не видишь связи?
— Честно говоря, не вижу. — Борис помотал головой. — Я материалист, милая, и если бы даже допускал существование Бога, то был бы уверен, что Он действует через законы природы, но никак не иначе. Доказательства другого — нет…
— Кроме того, — сказал я, — сейчас вовсе не время самых больших преступлений. Если уж Бог не наказал нас, когда мы строили Освенцимы и Карлаги, если он терпел Николая Ежова или Генриха Гиммлера, то теперь Ему, можно сказать, жаловаться особенно не на что.
— Ой ли? — сказала Арина; и я вдруг вспомнил глаза подростка с окровавленной щекой и страшные его крики, и с яростью воображения, подогретого спиртным, ощутил, что время массового одичания должно быть оскорбительнее для Творца, чем эпохи открытого зверства.
— Я удивляюсь привычке людей считать, что каким-то космическим силам есть до нас дело! — развел руками Алцыбеев. — По-моему, это просто мания величия. Когда летишь над землей, видишь, насколько незначительное место на ней занимает человек: океаны, горы, пустыни, льды, джунгли, кажется, просто терпят его… пока что терпят!
— Вот и я говорю — пока что!.. — многозначительно отозвалась Арина.
— Это что? — с веселым недоумением поднял брови Алцыбеев. — Неплохо!
— Юношеские, — мрачно сказала Арина. — Из меня ранней.
— Ну, ты сегодня в миноре, мать! — хохотнул Борис, разливая остатки коньяка. — А хочешь, я тебя удивлю? Здешние эффекты наводят на мысль об одном странном феномене. Ну, я не буду углубляться в дебри, но… если говорить очень упрощенно, то это может выглядеть так. — Уснувший Филипп упал головой на плечо Бориса, тот резко отпихнул друга, но Филипп не проснулся, а лишь свесился в другую сторону. — Каждый из нас одновременно живет в двух мирах, двумя жизнями. То есть, возможно, и больше чем в двух, но мы пока что подозреваем наличие парности… Вернее, мы живем не одновременно, а попеременно. Миллиардную долю секунды здесь, потом миллиардную долю — там…
— Где там? — перебил я. — На другой планете?
— Не знаю, это никому не известно. На другой планете, или в другой Вселенной, или в другом времени — то здесь, то там, то здесь, то там…
Опасно наклонившись, Филипп с грохотом упал на пол. Мы втроем бросились его поднимать, усаживать; он лишь осовело моргал рыжими ресницами и повторял:
— Старики… старики… все в порядке, сейчас все будет о'кей… старики…
— Дал бы я тебе о'кей, мудак пьяный! — с чувством сказал Алцыбеев, встряхивая коллегу. — Надо его на воздух вытащить скорее. А ну, Костя, бери его с бочкю…
— Может, ему крепкого кофе? — предложил я. Не хотелось покидать насиженный угол, а тем более тащить пьяного по городским улицам: я все-таки был в форме.
— Бор, попробуем кофе! — сказала Арина тем самым тоном, против которого и я никогда не мог устоять, и ладошку положила на руку физика. — Я попрошу бармена сварить покрепче, а?..
В конце концов, Филипп успокоился, прочно приложась щекой к столу; мы решили его пока не тревожить, а потом впихнуть в такси.
— Ты очень интересные говоришь вещи, — сказала Арина, и я увидел (опять же не без ревности), что она действительно увлечена. — Хорошо, у каждого из нас две жизни: почему же мы ничего не помним о той, второй? Или… может быть, сны?
— Нет, — мотнул бородой Алцыбеев. — Не можем мы ее помнить. Ведь каждый раз при переходе полностью изменяется наша материальная структура — носительница информации. Частицы располагаются в другом порядке, а потом возвращаются в прежний. Поэтому здесь мы помним цепь предыдущих моментов пребывания в этом мире; и там, видимо, то же самое… Точки сливаются в сплошные линии. Две жизни — две параллельные линии памяти, которые нигде не пересекаются.
— А почему ты решил, что именно мы перемещаемся в какой-то иной мир? — спросил я. — Может быть, это просто элементарные частицы путешествуют туда-сюда? Сами по себе частицы — наших тел, воздуха, воды, камня…
— Нет. Способностью и переходу, по нашим данным, обладают именно агрегаты частиц. Системы высокой степени организации. Одним словом, живые. В крайнем случае, механические…
— Жаль, — сказал я. — Очень жаль, что каждому из нас суждено пройти оба своих жизненных пути, так и не узнав, как живет двойник. Скажем, здесь ты раб в эргастерии, а в другой жизни — царь, обладающий богатствами Креза. И никогда даже пальцем не прикоснешься к этим богатствам…
Амфистрат засмеялся, лица его почти не было видно в густой тени широкополого петаса. Сидя на раскаленной солнцем ступеньке дома, философ неторопливо жевал лепешку. Отпил яблочного вина из кожаной баклаги, блаженно причмокнул…
— Ты не веришь мне, Котис, — что ж, это твое право, у меня нет доказательств, которые можно пощупать. Но я все же думаю, что каждый из нас, словно маятник, качается между двумя бытиями, появляясь то в одном, то в другом…
— Что нам с того, Амфистрат, если путь к познанию иного бытия, по-твоему, отрезан? Сидеть и забавляться домыслами?..
Он смахнул крошки со своих черных мослатых колен, опустил подол хитона.
— Утешься, Котис. Мне кажется, по воле богов порою мы можем увидеться со своим «вторым я». Граница между двумя мирами, бывает, закрывается не сразу… Но так редко, возможно, раз в тысячу лет!
— Утешил! — фыркнул я.
— И слава Зевсу, что редко! — буркнул Амфистрат, поднялся и, не прощаясь, ушел.
Мне доводилось встречаться с этим странным человеком, уроженцем нашего полиса, и на родных улицах, и в других городах Эллады Припонтийской, и даже в Афинах, где он, говорят, спорил с философами, известными на весь свет. Не было у Амфистрата ни дома, ни стада, ни виноградника в городской коре; не занимался он никаким ремеслом, разве что иногда брался учить юношей логике и ораторскому мастерству. Вот так, зимой и петом в заношенном хитоне и видавшем виды петасе, с мешком и посохом, ходил по дорогам: где подаяния просил, где подрабатывал, сочиняя речи и стихотворные поздравления, а где, может, и уносил кое-чего из садов, с огородов… Ходил, беседовал с людьми и думал, и не было для него, сына раба — отпущенника, жизни иной, и не было большего наслаждения. Одного я боялся — что однажды прикончат варвары этого пятидесятилетнего ребенка, сделают какие-нибудь аорсы, гениохи или синды из его черепа, хранившего высокий разум, чашу для своих скотских пиров, и ничего потомкам не останется, поскольку записей Амфистрат не ведет.
Меня немного встревожили тогда слова бродячего мыслителя: что значит — «и слава Зевсу, что редко»? Нечто темное, зловещее чудилось иногда в рассуждениях Амфистрата, недостаточное простым людям, а пожалуй, и ненужное… Я отогнал от себя мрачные мысли и отправился к морю, где должна была ждать меня Мирина с подругами.
Не устаю любить наш город! Может быть, оттого, что редко его вижу? Да нет, вряд ли. Он, как продолжение моего дома; а собственно, почему продолжение? Это и есть мой дом. Вот иду я верхним городом, главной нашей улицей, носящей имя основателя полиса, славного Автолика, сына Евмолпа, ойкиста двенадцати кораблей. Шириною улица в восемь локтей, вымощена плитами известняка, и даже в самые знойные дни на ней не жарко, ибо под плитами проходит канал водостока. Справа и слева — сплошные стены, где чередуются охристый кирпич, розовый мергель, желтоватый известняк; а дом Филократа, начальника агропромов, сделан из гранитных камней, красноватых, с горящими на солнце синими искрами — то был балласт корабля, пришедшего из Коринфа. Кто побогаче и любит прихвастнуть перед соседями, прямо в кирпичную или каменную стену встраивает белый портик с колоннами; но мрамора в городе мало, весь привозной, и стоит очень дорого.