Он умер у меня на руках в ночь с 31 декабря на 1 января и, прежде чем навеки закрыть глаза, сказал мне: – Не следует слишком рассчитывать на Бога: может быть. Бог рассчитывает на нас…
Как в этот момент обстояло дело со мной? Мне было 28 лет. А в 1940 г., когда судьба нанесла удар всем нам, мне было двадцать. Я принадлежал к промежуточному поколению, видевшему крушение мира, отрезанному от прошлого и сомневающемуся в будущем. Я был очень далек от веры в то, что эпоха тирании достойна уважения и что ее нужно «пронизывать нашей любовью». Мне скорее казалось, что понимание ведет к отказу от игры в игру, где все мошенничают.
Во время войны я нашел для себя приют в индуизме. Это было мое личное маки. Я пребывал там в абсолютном сопротивлении. Считал, что не стоит искать точку опоры в истории среди людей: она непрерывно ускользает. Поищем ее в нас самих. Будем так же последовательно людьми этого мира, как если бы мы были людьми не от мира сего. Ничего не казалось мне более прекрасным, чем ныряющая птица Бхагавадгиты, которая «ныряет и выныривает, не замочив перьев». Я говорил себе: события, с которыми мы ничего не можем поделать, надо сделать такими, чтобы они не могли ничего сделать с нами. Я сидел в позе лотоса на облаке, приплывшем с Востока. Ночью отец тайком читал мои книги, чтобы попытаться понять странную болезнь, так отдалявшую меня от него.
Позднее, на следующий день после Освобождения, я нашел учителя жизни и мышления. Я стал последователем Гурджиева. Я работал над тем, чтобы отдалиться от своих эмоций, чувств, порывов, чтобы найти вне этого нечто неподвижное, но постоянное, немое, анонимное, – Присутствие высшего порядка, которое утешило бы меня в моем ощущении нереальности и абсурдности мира. Я с состраданием думают о своем отце. Я думал, что обладаю тайнами владения духом и полным пониманием всего на свете. На самом же деле я не обладал ничем, кроме иллюзии обладания и сильного презрения к тем, кто ее не разделял.
Я приводил отца в отчаяние. Я отчаивался и сам. Я иссыхал до костей в своей позиции отказа. Я читал Рене Генона. Я думал, что мы имеем несчастье жить в мире, радикально развращенном и обреченном на апокалиптический конец. Я готов был подписаться под речью Кортеса в палате депутатов Мадрида, произнесенной им в 1949 г.: «Причина всех ваших ошибок, господа, в том, что вы не знаете направления цивилизации мира. Вы думаете, что цивилизация и мир прогрессируют, а они регрессируют!» Для меня современная эпоха была черной эпохой. Я занимался перечнем преступлений, совершенных против Мысли современной мыслью. Начиная с ХП века оторванный от принципов Запад мчался к своей гибели, и я не мог питать к нему какое-либо доверие, считая его формой соучастия. Моей горячности хватало только на отказ, на разрыв. В этом мире, уже на три четверти скатившемся в бездну, где священники, ученые, политики, социологи и организаторы всякого рода казались мне дармоедами, я не видел ничего светлого, и единственно достойными уважения казались мне исследования древних преданий и безусловное сопротивление нынешнему веку.
В таком состоянии я стал принимать отца за наивного простака. Его обаяние, любовь, дальновидность раздражали меня и были мне смешны. Я обвинял его в том, что он сохранил энтузиазм, характерный разве что для времен Международной Выставки 1900 года. Надежда, которую он возлагал на растущий коллективизм и которая устремлялась у него гораздо выше политики, вызывала у меня презрение Я судил только с позиции античной теократии.
Эйнштейн основал «Комитет отчаяния» из ученых-атомщиков; угроза тотальной войны парила над человечеством, разделенным на два лагеря. Мой отец умирал, ничего не утратив из своей веры в будущее, и я больше не понимал его. Не стану касаться в этой работе классовых проблем. Здесь им не место, но я хорошо знаю, что эти проблемы существуют: они распяли человека, который меня любил. Я не знал своего отца по крови. Он принадлежал к старинной буржуазии. Но моя мать, как и мой второй отец, были рабочими, вышли из рабочей среды. Это мои фламандские предки – игроки, художники, бездельники и гордецы – отдалили меня от смелой динамической мысли, заставили меня уйти в себя и лишили возможности познать силу общения. Между моим отцом и мной уже давно пролегла пропасть. Он, который из страха ранить меня не хотел иметь другого ребенка, кроме этого сына чужой ему крови, пожертвовал собой, чтобы я стал интеллигентом. Дав мне все, он мечтал о том, что у меня будет душа, подобная его душе. В его глазах я должен был стать маяком, человеком, способным светить другим людям, нести им смелость и надежду, показывать им – как он говорил – свет, сверкающий в глубине нас самих. Но я не видел ничего, кроме черноты, ни в себе, ни в человечестве. Я был только клерком, подобным многим другим. Я доводил до последней крайности это чувство, эту потребность в радикальном бунте, которую высказывали в литературных журналах в 1947 году, говоря о «метафизическом беспокойстве», и которая была тяжким наследием моего поколения. Как можно быть маяком в таких условиях? Эта идея, это слово, заимствованное у Гюго, заставляли меня ехидно улыбаться. Отец упрекал меня, что я разлагаюсь, что я перешел – как он говорил – на сторону привилегированных в культуре, мандаринов, тех, кто гордится своим бессилием.