Илья задумался. Большие печальные его глаза смотрели куда-то в пространство или в себя. Головин молчал долго. Ребята стали подбираться к выходу. Я услышал недовольное ворчание старосты: «Ну и жизнь пошла. Один поэт, другой биолог. А кто же работать будет?».
— Зарплата его привлекает, большая деньга, — не удержался кусачий Завьялов. — Напильник ему не с руки. Ему подавай работу в белом халате.
— И в белых тапочках, — зашептал Иван Колесников. — Я всегда знал, что он чистоплюй, этот Головин. Помню, когда пропалывали колхозную свеклу, все голыми руками траву дергают, а он в перчатках. Бережливый, — сказал Иван почему-то с осуждением.
— А ты колючки дергал? — негромко спросил мой Володька.
— Ну, а чё? — не понял иронию Колесников.
— Да не чё, дурачок, вот ты чё, — хохотнул Володька. Он любил кого-нибудь поддеть.
— Я считаю, — начал Илья, — что биология самая важная наука. За ней будущее. Если мы узнаем тайну белковой клетки, люди смогут управлять всей жизнью на Земле.
— А не опасно это — управлять… — спросил корреспондент.
— Не знаю, — сказал Илья. — Может быть, и опасно. Я еще про это не думал.
— Ну-ка, признайся, — с дружеской усмешкой спросил корреспондент, — собираешься открыть секрет белка?
— Собираюсь, — сказал Илья и тоже едва заметно улыбнулся.
— Смело, однако, смело. Ты не из трусливых.
— Как раз я из трусливых, — вдруг сказал Головин.
— Ну уж. На тебя это не похоже. Большие открытия и трусость несовместимы.
— Почему же несовместимы? Один молодой биолог доказывает, что смелость и трусость равноценны в природе. Для сохранения вида это все равно. Смелые умеют хорошо убивать друг друга, а трусливые вовремя затаиться. Это очень нужно для продления жизни. Этот закон ученый выявил на петухах. Он долго за ними наблюдал.
— Может быть, в биологии это и так, но вообще-то такая теория мне не по душе. Трусость не люблю, если даже она и полезна для продления жизни, — горячо заявил корреспондент.
«Он прав, — подумал я. — Илья Головин ошибается. Говорит о трусости, а сам держится смело, честно. Совсем не так, как вел себя перед микрофоном я. Хорошо еще, что я прочел стихотворение — не струсил. Его теперь, наверно, будут передавать по радио — и услышат все».
Не сразу я понял по-настоящему, что произошло. А когда понял — дух захватило. Как будто бы я стал выше ростом и шире в плечах, как будто бы теперь все должны были как-то иначе смотреть на меня, иначе разговаривать со мной. Как будто бы я совершил подвиг или одержал победу.
Все изменилось во мне и вокруг. Просторнее стала мастерская, светлее ее грязные окна, радостнее лица у ребят. Один только Ковальчук посматривал на меня насупленно. «Да отдам я тебе деньги, что посматриваешь, — думал я. — Все равно теперь не ты победил, а я».
Теперь мне казалось, я мог бы отдать все свои деньги до последней копейки, отдать на что угодно, даже на какую-нибудь ерунду. И мне стало немного стыдно, что я повздорил с Ковальчуком, и так хорошо, как будто бы мой день рождения уже наступил.
Я представил, как в субботу соберутся мои гости, а в это время голос диктора назовет по радио мое имя — и все услышат мое стихотворение. Станут поздравлять. Больше всего хотелось, чтобы меня услышала Люба Звягинцева, Тараканиха. Эх, если бы в эту минуту оказались рядом со мной отец и мать!
Распахнулась дверь. Дежурный по столовой заорал:
— Робя! Ну чего вы?! Все остыло!
На этот раз трудно было нас удержать. Наскоро попрощавшись с корреспондентом, мы помчались в столовку.
Бить, так первым
Столовка. Большущий зал. Три длинных ряда столов справа, три слева. Широкое раздаточное окно. За ним потные сердитые поварихи.
Мы с Володькой сели за стол друг против друга. Рядом оказались Ковальчук и Губаревский. За соседним столом уже сопел и жевал красавчик Фофанов. У него и в самом деле был подбит глаз. Фофанова я не видел в мастерской, когда староста собирал деньги. Он пришел прямо в столовую. Рядом с ним сидел его друг Завьялов, напротив уминал хлеб Колесо. Спиной ко мне склонился над столом Илья Головин. Он что-то негромко рассказывал. Завьялов часто перебивал его, пытался растолковать что-то свое, но были слышны одни лишь только его: «и ха, и Вася…»
Жарко было в столовой и душно. Тяжелый густой дух шел от комковатой пшенной каши. Такую кашу и еще макароны я ел почти все три года. Да что там три — пять лет детдома тоже запомнились мне макаронами и пшенной кашей. Здесь только порции посолиднее и хлеба побольше. И еще здесь в столовке повеселее.