В задней стене вагона широкие щели. Я все смотрю одним глазом, смотрю, как убегают от нас земля, рельсы, шпалы.
Я тогда еще очень смутно догадывался, что это убегает от меня мое детство, в котором были мать и отец, веселые праздники и много всего такого, чего уже не вернуть. Впереди меня ждала смерть родителей, детдом и дороги — от села к селу, от города к городу, от полустанка к полустанку. Долго я был бродягой, пока не вернулся в Ленинград к родственникам.
Рельсы, рельсы, куда вы опять? Ремесленное позади. Я учился, ждал, надеялся, но чаще не думал о том, что будет впереди, а теперь вот осталось всего четыре дня, и мы все разойдемся, разъедемся, кто куда. В субботу, в самый день выпуска, мне исполнится семнадцать лет. Как уже много, и как незаметно я взрослею. Годы навстречу, месяцы, дни. Сколько их, и какими они будут у меня?
Что подарить?
Я и не заметил, как мы подъехали к нашей остановке.
— Лёпа, на выход, — подтолкнул меня Володька. — Бежим, а то опоздаем на завтрак.
Мы с трудом выбрались из трамвая и побежали. По Дороге догнали Славку Губаревского, высокого сутулого парня в очках. У него всегда топорщилась гимнастерка из-под кожаного ремня. Она топорщилась и в первые дни учебы, и теперь, через три года. «Опять яблоки воровал», — подшучивал над ним мастер и одергивал Славкину гимнастерку, собирал складки за спиной, как полагалось по форме. Славка краснел, смущенно хмыкал, почесывал голову, обещал, что так и будет теперь всегда, но уже через несколько минут гимнастерка снова пузырилась на нем, и неуклюжий подслеповатый Губарик был больше похож на озабоченного старого аптекаря, чем на бывалого ремесленника.
— Чё бежите? — поинтересовался Губарик.
— Распределение, чеши и ты, — соврал Володька.
— Мне все равно, у меня печень больная. Я на завод не пойду, — ответил Губарик.
— При чем тут печень? — удивился я и дернул Володьку за рукав, чтобы передохнуть.
— Тошнит, когда много работаю, — кисло признался Губарик.
— Во дает! — удивился Володька. Мы снова припустились бежать. Приналег и Губаревский.
Вот и трехэтажное кирпичное здание напротив «пожарки»: ее ворота настежь — высовываются две красные машины. Двери училища хлопают, грохочут на всю улицу. Мальчишки выскакивают, ошалело орут, тискают друг друга. Кто-то кого-то пытается повалить, кто-то, придавленный к стене сразу тремя дружками, вопит и гогочет с визгом и хрипом — «выжимают масло». Значит, линейка кончилась, а завтрак еще не начался.
Сзади кто-то навалился на меня и закрыл мне лицо руками.
— Отстань, дурак, — рассердился я.
— От дурака слышу.
— Отвяжись, Завьялыч. Кончай, а то схватишь, я узнал тебя.
За спиной и вправду оказался самый ехидный и прилипчивый парень нашей группы. Тощий, цепкий, с плутоватой улыбочкой на тонких бледных губах. Он мог часами рассказывать всякие истории «про любовь», но больше всего ему нравились были и небылицы о продавцах и кассирах, об их якобы шикарной жизни и вредных характерах.
Каким-то образом Завьялычу первому становились известны самые невероятные новости и даже тайны. Он охотно сообщал их каждому встречному, пересыпая свою болтовню малопонятными словечками: «и Вася, и двадцать три на семь».
— Лесопарк знаешь? — выпалил Завьялов. — Не знаешь. Женька Фофанов подъехал туда на топотуху под радиолу. Девочку на фокс, будьте любезны, а ему какой-то чубарь хрясь по роже, а Женька хрясь тому, а тот шарах в пузо, а этот — бемс, и понеслась.
Завьялов дергался, размахивал руками, пока не выболтал все, что знал о печальном приключении Женьки Фофанова. Наш красавчик, оказывается, познакомился недавно с какой-то девочкой из Невского лесопарка, она пригласила его на танцы и там, рядом с поселковым клубом, местные парни устроили ему, как заключил Завьялыч, веселую жизнь.
Я жил когда-то в Лесопарке и хорошо знал всех мальчишек. Я подумал, что многим из них мог не понравиться вертлявый и фасонистый заезжий ухажер.
Фофанов теперь собирался отомстить за синяки и хотел, чтобы с ним поехала вся наша группа.
— Ты ведь боксуешь прилично, хошь помахаться? — спросил Завьялов у Володьки.
— Да я вообще-то как все, — неуверенно ответил мой друг.