В мастерской оказалось много света. Лучи солнца пробились сквозь закоптелые большие окна. Поблескивает линолеум на верстаках. Мальчишки протирают ветошью инструменты. Дьячков, Завьялов, Колесников, Губаревский, Илья Головин — все прощаются со своими молотками, напильниками, ножовками.
Слева, на деревянном помосте, за столом, наш мастер. Он сегодня нарядный: под кожаной курткой светлая рубашка с расстегнутым воротом.
— Ну что, обиделся вчера? — спрашивает он. Голос у него не строгий, приветливый.
— Да нет, почему же, — отвечаю я.
— Ну чего ты мне врешь, ведь обиделся. И сейчас еще вижу, не совсем отошел.
Я стоял у дверей, как у нас было принято, ждал, пока мастер разрешит подойти к верстаку. Не было у меня никакой обиды, прошел и страх.
— Ты помнишь, что мы говорили насчет вранья? — спросил мастер.
Я помнил. Это у нас называлось «проветрить мозги». Мастер усаживал нас всех перед столом, и начинался разговор про всякое: про дело, про жизнь. «Еще куда ни шло — лениться, но врать — это все равно, что у голодного хлеб отнимать», — говорил мастер и расспрашивал нас обо всем и старался быть с нами на равных. Кое-кто рассказывал о своих делах и просчетах начистоту, а вот Колесников и Завьялов чаще отшучивались.
— Вы, Степан Алексеевич, не врете, только привираете иногда, — заметил как-то Завьялов.
Ребята засмеялись. Улыбнулся и мастер.
— А как это ты догадался, что я привираю? — спросил он.
Завьялов шмыгнул носом, оглядел всех, — мол, братцы, готов пострадать.
— Когда вы говорите правду, вы заикаетесь, а когда врете, у вас складно получается, — сказал он под общий смех.
Я хорошо все это помнил, но теперь перед ребятами не хотелось мне говорить начистоту. Все смотрели только на меня. Казалось, я вижу все лица сразу, и даже синяк под глазом Фофана был приметен мне издалека.
— Фофанов, что все-таки с твоим глазом? Смотреть на него не могу, — громко спросил мастер.
— Я же вам объяснил. Ударился.
— Сегодня, кажется, все решили постараться, кто кого переврет, — обиженно сказал мастер. — Послушать старосту, — и драка вчера была просто так, и вообще это была не драка, а веселая возня.
«Надо же, — подумал я. — Что это случилось с Ковальчуком? Уж не собирается ли он подружиться со мной в самые последние дни?»
— Фофанов заливает, что он хряпнулся о край своей ванной, — продолжал мастер. — Поскользнулся, видите ли. — Мастер крепко потер шею. Он всегда так делал, когда волновался. — Ладно, я не стану допытываться, почему ты полез на Ковальчука, — сказал мне мастер. — Будем считать, что это дело забытое. Как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон. А вот дверью хлопать… — Мастер опять потер себе шею. Он раскраснелся, вышел из-за стола, оглядел группу. Ребята притихли. — Дверью хлопать, — повторил мастер, — я понимаю так: «А пошли вы все к чертовой бабушке!» Ты хотел крикнуть это нам, но не крикнул. «И без вас справлюсь, и ни за что я вам не прощу, ничего не прощу, хоть вы учили меня три года!» — вот еще, что ты мог бы крикнуть. Но ты, слава богу, просто хлопнул дверью. И ты бы захлопнул ее навсегда, если бы я в свое время не побывал на фронте и не нагляделся бы, как такие нервные, вроде тебя, гибли под пулями, словно мухи. — Мастер расхаживал по мастерской. Он был так взволнован, что у него срывался голос. — Ты, Леня, хотел прихлопнуть все наши три года, но я этого не могу себе позволить. Уж не знаю теперь, как ты ко мне относишься, но я к тебе всегда относился так, что мог бы тебя в горячке даже и шарахнуть по шее, но и в обиду не дал бы. И ты не имел бы права обидеться, а не то, чтобы хлопать дверью. — Мастер посмотрел на всех. — Вы еще мальчишки. Для вас три года жизни — это тьфу, ерунда, капля в море. А когда человеку уже за сорок, три года — это такой кус, что ой-ой-ой, не унесешь. Вас у меня двадцать шесть человек, и каждый прожил со мной три года. Заметьте, каждый в отдельности, хоть и все вместе. Помножьте-ка двадцать шесть на три. Не помножить? Куда вам, арифметику вы знаете не ах.
А я вот знаю про каждого из вас столько, что на целых двадцать шесть романов хватило бы, да вот, жаль, писать не умею. — Мастер посмотрел на меня, помолчал и продолжил, все еще волнуясь и потирая шею: — Мне известна каждая ваша больная селезенка, так ведь, Губаревский?
— Не селезенка, печенка, — поправил Губарик.