Нужно отдать ему должное — хуже работать Миша не стал. В ресторане он, конечно, сразу все правильно оценил, и кухню опечатал скорее из стремления избавиться от неприятных вопросов с нашей стороны. Уверен, об отсутствующих камерах он тоже узнал первым, вот только спросить распорядителя, интересовалась ли милиция этим вопросом, я так и не решился. Мостовому тоже ничего не сказал, хотя и почувствовал нетерпеливое нытье в груди — так мне хотелось увидеть Мишу и завалить его вопросами. Я не сомневался — убийство он почти раскрыл, по крайней мере, мы не топтались бы в недоумении перед этой нелепой картиной: изуродованный труп и толпа бледных, пожимающих плечами сотрудников ресторана — то ли еще свидетелей, то ли уже подозреваемых.
Нетерпение я подавил, для этого мне хватило страха от пребывания в первых рядах. Все должно идти, как идет, решил я. То есть — без моего участия. В такие моменты у меня в ушах словно отключается дешифратор: я слышу звуки и голоса, но не в состоянии распознать их информационную наполненность. Словно гаснет прожектор, от которого я устал щуриться, и я оказываюсь во мраке, где чувствую себя как рыба в воде. Оттуда мне видно всех, меня там не видит никто. Кажется, это и есть счастье.
Мое счастье бывает редким и недолгим. В этом смысле телевизор — мощнейший прожектор прямо напротив моего лица, и от всех этих перебивающих друг друга голосов отворачиваться бесполезно: их все равно плотно утрамбуют в мои уши.
— …И это происходит каждый день, — доносится до моих ушей голос Романа Виктюка, несколько мгновений спустя после того, как я понимаю, что действительно вижу его на экране.
— В каждом спектакле, в каждой мизансцене, — продолжает он не без некоторой экспрессивности. — Актеры любят, страдают, гибнут. Гибнут! И пусть бросят в меня камень, если они не страдают, как их персонажи, не любят как персонажи, не гибнут…
— Вы сейчас говорите о…
— Мы говорим о жизни, Андрюша, — перебивает перебившего его Малахова Виктюк. — О жизни. Потому что актеры, — он молитвенно складывает руки, — перевоплощаясь, сами становятся другими людьми. Они — это уже не они, понимаете? И режиссер, — он трясет сложенными ладонями, — тоже себе не принадлежит, а вбирает в себя всех персонажей спектакля. Он становится ими, живет ими в каждый момент жизни, и умирает с ними.
— Просто то, что произошло, — быстро вставляет Малахов, — это не театр. Далеко не театр.
— Ничего подобного! — восклицает Виктюк. — Дайте мне закончить!
— Заканчивайте.
— Я заканчиваю! — возбужденно подпрыгивает на диване режиссер. — Я же о том и говорю! В сто крат больше, понимаете? В сто крат больше мы чувствуем людскую боль, потому что пе-ре-жи-ваем ее каждый раз. Каждый раз. Внутри. Внутри себя, — равномерно, словно в аккомпанемент с ударами сердца, он бьет себя в грудь. — Как мы можем не принимать чужую боль как свою? Мне кажется, только мы, да священнослужители — вот и все, кто на это и способен по настоящему.
— По вашему мнению, — перекрикивает Малахов раздавшиеся аплодисменты, — это могло быть убийство по профессиональным мотивам?
Вместо ответа Виктюк воздевает глаза кверху.
— Господи! — невероятно, надо сказать, убедителен он. — Неужели ты создал людей, пусть даже некоторых из них лишь для того, чтобы убивать себе подобных?
— Люди ежедневно убивают других людей, — выглядит раздраженным Малахов.
— Андрей! — говорит Виктюк, — это страшные дни. Прежде всего — для родственников погибшего. Во-вторых, для его коллег, и, кстати, правильно сделал редактор, что не пришел.
— Что тут правильного? — слышен возмущенный женский голос и камера переключается на сидящую рядом с Виктюком Татьяну Догилеву.
— Потому, Танечка, по-то-му! — переходит на надрыв Виктюк. — Дикое это происшествие. Дикое, бессмысленное.
— Вы считаете, бессмысленное? — кричит Малахов.
— Бесчеловечное! — кричит в ответ Виктюк. — Бесчеловечно вообще все тут! — он обводит студию рукой. — Обсуждать бесчеловечно! По крайней мере, самым близким людям, с которыми он работал в одном коллективе.
— Он публичная фигура! — вскидывает руку актер Полицеймако, и я вспоминаю, что его отцом был недавно умерший Фарада.
— При чем тут публичная фигура?! — яростно вертит головой Виктюк.
— Он никогда не был публичной фигурой, — тихо говорит критик Райкина, попав в крохотную паузу. — Наоборот…
— О чем вы говорите?! — не унимается Виктюк. — Человека убили! Че-ло…
— Любой журналист, — подается вперед Догилева, — публичная фигура. Так же как актер. А то хорошо придумали: актерам чуть ли, извините, не в трусы лезут…
— Не чуть ли, а лезут! — снова слышен голос Полицеймако.
— Нет, ну правда, — теребит себя за ворот Догилева. — а сами в белом!
Ну да — на Карасине была белая сорочка с короткими рукавами, вспоминаю я, и удивляюсь, что даже сейчас первое о чем я подумал — о ярком дизайне, об этом бесформенном коричневом, как мне показалось в полумраке ресторана, пятне во всю правую часть его груди. Память играет со мной, явно предпочитая черный юмор, настаивая на своей версии: кровавый след на сорочке — гвоздь модного сезона.
— Кстати, Татьяна! — уверенно овладевает словом Малахов. — Известно, что Дмитрий Карасин критично отзывался о ваших работах.
— Ну началось! — восклицает Догилева и срывается на смех.
— Освистать бы вас, Андрей, — говорит Устинова, — жаль, зрители у вас освистывают только гостей студии.
— За что? — криво и, кажется, растерянно улыбается ведущий. Такое впечатление, что замечание ему делают впервые в жизни.
— Вопрос не корректный, это во-первых.
— А я не успел задать вопроса.
— Хорошо, что не задали. Могли и вовсе оскорбить.
— Проблема-то вот в чем, — экран занимает крупный усатый мужчина, в котором я узнаю ведущего телевизионной лотереи, которую не видел уже много лет. «Русское лото», вспоминаю я название передачи и замечаю, что мужчина погрузнел и сильно поседел — должно быть, в последний раз я видел его лет восемь назад.
«Михаил Борисов. Режиссер, профессор» представляют его титры.
— Мне, например, совершенно непонятно, зачем нас всех здесь собрали. В том смысле, что это как-то мало похоже на вечер воспоминаний. Я не закончил! — поднимает он ладонь, и едва загудевшие зрители затихают. — Андрей, я помню передачу, посвященную памяти Бориса Хмельницкого, — Малахов охотно кивает, — и помню, с какой теплотой и искренностью вспоминали Борю. Сегодня же — буду рад, если ошибусь, — нас позвали не за этим. Не для того, чтобы вспомнить человека. Спросите любого из присутствующих: кто-нибудь, когда-нибудь хотя бы раз в жизни встречался с критиком Карасиным?
— Он был очень замкнутым человеком, — говорит Малахов.
— Многие из сидящих здесь — замкнутые люди, — говорит Борисов. — При чем тут замкнутость? Человека за пять, или сколько он писал, семь-восемь лет вообще никто не видел. Понимаете абсурдность ситуации? Театральный критик — человек, который должен быть в гуще процесса, вариться, что называется, в самой гуще этого нашего профессионального котла. Кто-нибудь вообще видел его? — вертит он головой, обращаясь к своим соседям.
— Я видела, — тихо говорит Догилева.
— Что, серьезно?
На мгновение в студию заявляется редкий гость — полная тишина.
— Мы обязательно вернемся к теме знакомства Татьяны Догилевой с Дмитрием Карасиным спустя минуту, — уверенно возвращает себе власть над студией Малахов. — Не переключайтесь: вас ждет сенсационное признание любимой актрисы.
Ведущий едва успевает договорить, он словно убегает, высоко поднимая колени, от наступающего на пятки рекламного блока. Меня же настигает очередная волна зноя. Скорее всего, она давно накрыла меня, но лишь сейчас, разбуженный грохотом из телевизора (от усиливающегося на время рекламы звука я каждый раз вздрагиваю), я чувствую, как у меня горят уши.
В ванной я поочередно подставляю уши прямо под кран — прекрасный, как выяснилось, способ на время забыть о жаре. Меня даже слегка пробирает дрож; холодок волной пробегает по шее и испаряется чуть ниже лопаток. Выпрямившись, я чувствую, как в груди у меня словно что-то прикололи степлером — намертво, так, что вдыхаю я лишь полминуты спустя и с большой осторожностью.