Они тогда смогли. Йохан, спустя два дня покинувший карцер, возвратить себе место признанного вожака в их тройке уже не сумел: против двоих, даже когда каждый в отдельности был слабее него, он сделать уже ничего не мог. А тот вечер Курту запомнился навсегда — именно в ту беспокойную ночь щелкнуло что-то внутри, и многое, что прежде проходило мимо, стало теперь мало-помалу водворяться в памяти и в разуме.
Однако выпускник номер тысяча двадцать один, обретя Знак и Печать и выйдя в мир с готовностью servire et tueri[34], обнаружил для себя нежданно, что христианские добродетели, о коих говорилось в академии и каковые, как ему когда-то казалось, куда проще него должны были усвоить законопослушные граждане, затерялись где-то под толстым налетом фальши, стяжательства, жестокосердия в их душах. Мир оказался таким же, как некогда покинутая им улица: выживал сильнейший, наглейший, бесстыднейший.
Разочарование в человеке, столь явственно и внезапно постигшее майстера инквизитора, на многое заставило взглянуть иначе, нежели в первый день выхода из стен академии; в том числе и на собственное служение, каковое становилось еще более нужным, нежели чем ему думалось, еще более необходимым — именно потому, что сами по себе, без помощи, без его службы, люди, как оказалось, попросту не способны выжить. Трусость, предательство, глупость, злоба людская — явно не были теми достоинствами, каковые способствовали бы восстановлению в подлунном мире хотя бы милосердия, не говоря уже о справедливости. В необходимости своего служения несмотря ни на что майстер инквизитор ни разу не усомнился, однако возлюбить объект приложения сил так и не смог. Бруно мог призывать к снисходительности и смирению, сколько ему было угодно, мог читать наставления и выносить порицания, однако это уже не могло ничего изменить.
Головных уборов Курт не признавал давно — никаких, даже в самую отвратительную погоду: отсутствие шапки лишало необходимости снимать ее при приближении тех, кто привык видеть именно и только такое приветствие и признание своего status’а. Стальная бляха, на первых порах носимая под курткой, теперь не извлекалась при необходимости, а висела всегда поверх, на виду, если обстоятельства не требовали сокрытия своей должности. Взгляд давно не опускался ни перед кем, когда осознался тот факт, что никто не может повысить на него голоса, высказать дерзость, а тот, кто рискнет это сделать, ставится на место двумя словами или одним движением. Уже не только в рассудке, но и в каждом нерве осталась привычка к тому, что должностных лиц можно попросту игнорировать, с правящим герцогом коротко поздороваться, а любому духовному лицу — в лучшем случае мимоходом кивнуть.
Сегодня, однако, речь шла не о магистратском канцлере и не о графе с многомильной родословной, сегодня, сейчас, спустя пару минут, предстояло войти в комнату, где будет необходимо должным образом поприветствовать наследного принца Империи. При мысли о том, как это полагалось бы сделать по всем правилам этикета, относился ли он к рыцарю фон Вайденхорсту или же следователю Гессе, пусть и первого ранга, пусть и Конгрегации, шея каменела, колени начинало ломить, и сгибаться они отказывались даже для того, чтобы сделать следующий шаг. Разумеется, были на свете люди, и кое-кого он знавал лично, кто сумел бы проделать все это свободно, хладнокровно и даже сохранив при том нимало не поколебавшееся достоинство, не только внутреннее, но и вполне отчетливо выказанное внешнее. А вот у него самого с этим явно наблюдались проблемы. За многие годы службы играть доводилось, и играть многие образы, и вполне успешно, однако исполнить роль майстера инквизитора Гессе, себя самого, с искренним смирением и добровольно гнущего спину, не говоря уж о коленях, и воспринимающего сие как должное… Это просто невозможно. По крайней мере, когда речь идет о зеленом юнце, мальчишке, ничем с прочими не разнящемся, кроме принадлежности к определенному семейству и некоторой смышлености, что, впрочем, особенной похвалы и не заслуживало, ибо оставаться идиотом в пятнадцать лет было бы ad minimum странно. Некоторого одобрения этот малолеток, конечно, был достоин, ибо сумел вытерпеть два месяца опекунства Хауэра и не запроситься домой со слезами и плачем, однако между одобрением и преклонением различие имелось весьма существенное. Тех, перед кем Курт (и то в душе) преклонялся, можно было пересчитать по пальцам одной руки. И августейшее дитятко в их число уж точно не входило.