Катастрофа? Но какая же катастрофа могла произойти с Пат? Я вдруг понял, как глупо себя веду. Недомолвки, ложь, обман – какое они имели значение сейчас, когда Пат исчезла! Ее лжи я, возможно, со временем найду какое-то объяснение, но найду ли я Пат? Где она в эту минуту? Мэрфи говорил о ловушке… Ловушка! Это сухое и жестокое репортерское словечко, пожалуй, точнее всего выражало суть происшедшего. Жертва неведомого мне шантажиста, Пат у него в руках, Пат страдает, Пат подвергается пыткам… если она еще жива…
Может быть, Пат умерла. И я больше никогда ее не увижу, никогда не услышу ее голоса, не дотронусь до нее, не поговорю с нею… А я сижу тут и, как последний кретин, размышляю о том, почему она солгала и смогу ли я по-прежнему ее любить!
Я чуть не завыл.
Единственное, что может меня отвлечь, – это напиться. Не для того чтоб забыть, а чтоб хоть чуточку приглушить свою боль. Я спустился в бар; он оказался закрыт. Как лунатик, вышел из гостиницы и стал переходить улицу. Такси, которое поворачивало возле Марбл-Арч, едва не сбило меня с ног; шофер прорычал в мой адрес ругательство, но я ничего не слышал. Я свернул на Оксфорд-стрит; по тротуару неторопливо дефилировали воскресные толпы; я отчаянно протискивался сквозь них, но ни одна душа не обращала на меня внимания. В бесстрастности лондонца есть что-то бычье. Я ткнулся в один бар, в другой – везде закрыто; свернул на поперечную улицу – то же самое. Найти воскресным вечером в Лондоне спиртное – все равно что найти его на Луне. По воскресеньям в Лондоне тишина и благолепие, как на кладбище.
Я вернулся на Оксфорд-стрит. Автобусы и такси застывали перед красным огнем светофора, будто отлитые в бронзе. Я заглядывал в лица людей, я пытался поймать чей-нибудь взгляд; я был одинок. Я знал, что никто мне не в силах помочь, но мне так было нужно почувствовать рядом живое человеческое тепло. А мимо шли и шли сотни и тысячи чужих и равнодушных людей – шли лондонцы.
Я снова пересек площадь и вошел в Гайд-парк. Взобравшись на лесенки, воскресные проповедники что-то вещали про мир и братство; я вслушивался в их слова, я пытался вникнуть в смысл этих речей – лишь для того, чтобы убежать от своей тоски. Но они говорили на языке, которого я не понимал. И я не испытывал никаких братских чувств к окружавшим их кучкам людей – к простоволосым домашним хозяйкам с окурками в зубах, к плешивым старичкам и круглолицым юнцам. Эти люди были непохожи ни на Пат, ни на меня; они были из другого теста, они были жители другой планеты.
И у детей, гонявших обручи по газонам, и у женщин, сидевших рядком с вязаньем в руках, – что могло быть у них общего со мной? Я не знал, на каком языке с ними заговорить, я не нашел бы слов, которые были бы им понятны. Можно сказать незнакомому жителю Нью-Йорка, Парижа, Мадрида: «Я потерял жену, и мне очень худо». Но жителю Лондона такого не скажешь. Меня бы просто не поняли, это прозвучало бы нелепо и дико, это прозвучало бы непристойно.
Я был в этом городе, как в тюрьме – двенадцать миллионов людей, десятки тысяч улиц, более ста квадратных миль долин и холмов, покрытых домами… И я не мог выйти отсюда на волю, потому что лишь здесь я еще мог надеяться обрести свою Пат.
Я рухнул на скамью. В тихой воде озера играло солнце, на деревьях щебетали птицы, изумрудными были лужайки… Меня сковало оцепенение. Боль понемногу успокаивалась, уступая место смертельной скуке, совершенно особой, чисто лондонской воскресной скуке. Когда-то я ненавидел воскресенье. В Нью-Йорке, в Милуоки, в Оксфорде, в Чикаго – везде я скучал в этот день. И я всегда радовался в понедельник, что начинается новая неделя, – все равно радовался, даже если предстояла тяжелая работа, и в школе было уныло и хмуро, и неделя не сулила ничего веселого. Но потом, когда я познакомился с Пат, все сразу переменилось, и теперь я уже обожал воскресенье, наши с ней воскресенья; я всю неделю ждал этого дня, потому что в воскресенье она безраздельно принадлежала мне, а я безраздельно принадлежал ей.